жеста, должно было выйти что-нибудь невразумительное, смазанное, несценическое, и в любом случае негениальное, – потому что человек в такие минуты попросту забывает о внешнем мире.
И быть может актер, который как следует вжился бы в состояние обреченного на близкую смерть героя, вжился бы так, точно он сам смертельно ранен, – да, быть может такой актер, отважившись на некоторое сознательное забвение внешнего мира и на вытекающую из него некоторую невразумительность сценического жеста, все-таки потряс бы зрителя новыми и доселе неиспробованными средствами выражения, – так или иначе… мешают слова Шекспира: их нужно произносить, хочешь того или не хочешь, а ведь есть ситуации в жизни, когда слова не нужны, вообще никакие слова, это, как правило, самые решающие, роковые, экзистенциальные ситуации, и таких ситуаций именно в «Гамлете» не счесть.
Мы имеем, таким образом, глубоко противоречивую ситуацию: с одной стороны, замысел Шекспира настолько глубок, настолько все действие пьесы скользит по грани между этим миром и потусторонним, и настолько само это скольжение подано правдоподобно, что буквально в каждый момент восприятия хочется остановить действие, чтобы как следует вдуматься в него и просто помолчать.
Да, эти малые промежутки шекспировской трагедии, во времени близкие секунде, а в пространстве напоминающие нутро иглы, – вот они-то и составляют внутреннее, метафизическое пространство «Гамлета», а также его внутреннюю, временную вечность, – вот в них-то и хочется окунуться, задержаться в них как можно дольше, но… мешают слова Шекспира, эти слова только и создают названные драгоценные промежутки, и они же не позволяют в них задержаться, каков парадокс!
И тем не менее, с другой стороны, если бы случилось невозможное, и мы бы упокоились в вышеописанном заветном промежутке, как в кресле… что получилось бы? увы! мы не постигли бы ни смерть, ни бездну, ни последние тайны бытия, словом, ничего из того, на что намекает «Гамлет», мы просто бы скатились в пустоту, рассеянность и бездумие, и быть может пожалели бы в конце концов о том, что оказались в промежутке.
Ведь прежде мы не могли в него попасть и думали, что в нем – все, а слова его только прикрывают, теперь же мы проникли в него и выползли назад – опустошенные и разочарованные, горько пожалев о том, что действие не шло равномерно своим ходом, и что не плелись искусно шекспировские слова над разного рода безднами, – мы пожалели о том, что лицом к лицу оказались перед тайной, чей лик нельзя видеть.
К счастью, это был всего лишь мысленный эксперимент, а действие пошло своим чередом, – и полились опять волшебные слова, подкрепляемые мастерской мимикой, и мы опять восхищаемся актерской игрой, и ничего, кроме восхищения, кричащего на тысячи ладов, не испытываем.
А где же тайны и бездны? они намертво застряли в словах, как мухи в паутине, неужели это так? выходит, что так, – и вот, вспоминая об этом наивном, растерянном, почти комическом и все-таки пытающемся искренне изобразить ужас предстоящей гибели взгляде нашего провинциального Гамлета и сравнивая его с игрой таких профессионалов, как Оливье или Смоктуновский, я лишний раз убеждаюсь в насквозь условной природе искусства и полной необязательности поклоняться ему.
Такое случилось с поздним Львом Толстым, по этому поводу тибетские буддисты категорически замечают, что тот, кто вплотную приблизился к просветлению, рождается в соответствующей буддийской семье или хотя бы неподалеку от Мастера, а тот, кто оказался в семье, подобной толстовской, еще бесконечно далек от просветления.
Это не значит, что там нет духовности, напротив, во всем, что касается Льва Толстого, духовности хоть отбавляй, но это именно духовность, вызывающая драматическое возбуждение, восхищение, потрясение, а также эстетическое смакование по поводу возбуждения, восхищения и потрясения и плюс к тому сопутствующие смакованию тысячи побочных эмоций, коих общий знаменатель есть то не совсем здоровое любопытство, которое, увы! испытывают все без исключения страстные поклонники Льва Толстого.
Много ли это? мало ли? опять-таки все дело в сравнении: если сравнивать Толстого с другими мастерами слова, то очень много, если же сравнивать его с подлинными буддийскими мастерами, то очень мало: Лев Толстой был великим художником, им он и остался, даже отправившись в крестный поход на искусство.
Опять-таки все дело в перспективе, и я убежден, что не только писания Льва Толстого, но и финал его жизни никого из людей не сделал ни на чуточку лучше, в том числе и самого автора: искусство вообще не улучшает людей, это вопрос принципиальный, зато художественная завершенность толстовской жизни невероятная.
И как читали мы запоем «Войну и мир» или «Анну Каренину», так точно читаем мы с еще большим запоем историю ухода их автора из семьи и от мира, воспринимая его прежде всего как законченное эстетическое явление.
Да и не может быть подлинного нравственного преображения там, где за каждым шагом Учителя следит мировая пресса, стоит лишь задуматься: посреди российской глубинки стала разыгрываться драма шекспировского масштаба и на главного Героя ее направлены десятки прожекторов: ни один