того, проникнувшись Пушкиным (как Достоевский им проникся), вообще становится неясно, к чему мы имеем отношение, а к чему нет, скромное и трезвое предназначение – для начала оставаться в своих границах (духовных и материальных), а там видно будет – истаяло под лучами этого колоссального пушкинского соблазна.
И как то, что мы полагаем единым Богом, было в глазах Будды скорее великим Ангелом Света, обладающим, впрочем, реальной мощью и реальной властью, но только над теми, кто так или иначе (либо по причине веры в Него и служения Ему либо под воздействием молитв таких людей) находится в сфере Его влияния, тогда как другие люди как будто вовсе не соприкасаются с Ним, идя иными путями, – во всяком случае повседневная жизнь больше подтверждает такое положение дел, чем опровергает его, – так наш Пушкин, творя поистине из Ничего и творя, можно сказать, совершенно, невольно воплощает в сфере писательства эту демиургическую святыню православного христианства, но одновременно и ставит ее под сомнение, не относясь к своим творениям так, как истинный Творец должен был бы к ним по нашему глубокому убеждению относиться, в результате чего создается впечатление, будто Пушкин как поэт служит не столько единому Богу, сколько многим и разноприродным богам, а точнее, возможность существования двух миров, представляющихся нам абсолютно несовместимыми – автономного мира некоторого множества богов и мира единого Бога, которому все прочие иерархии подчиняются по определению – остается в творчестве и судьбе Пушкина открытым вопросом, – и это, быть может, самое главное духовное наследие нашего величайшего поэта.
Вчера цветов уже не было, и я мгновенно ощутил, что с цветами в церкви звучала музыка Моцарта и Баха, а без них – одного только Баха, которая, впрочем, звучит в любом христианском храме, где простота и величие не заслонены какими-нибудь второстепенными деталями.
Но может быть Моцарт – природа, а Бах – церковь?
Выхожу из храма: летнее голубое небо в облаках, деревья колышутся, травы благоухают, все просто, скромно и вечно, – и это, конечно же, снова преимущественно Бах, тогда как при виде статуй на куполах соборов на фоне пронзительной лазури, как в южной Европе, или при лицезрении сказочно чарующих руин какого-нибудь затонувшего античного города подле северо-восточного побережья острова Крит, в первоосновные баховские тона добавляются незабываемые моцартовские аккорды.
Но может быть Моцарт – человеческие отношения, а Бах – космос?
Вспоминаю все, что пережил с людьми и все мои мысли на этот счет: им созвучна музыка одного только Баха, – зато в щемящей влюбленности, в назревающем разрыве и особенно в прощании с кем-нибудь на долгие годы, а тем более навсегда – Моцарт и Бах в их непостижимом единстве.
Но может быть, Моцарт – внутренний мир конкретного человека, а Бах – организующий его микрокосмос душевных закономерностей?
Стараюсь озвучить все испытанные мною сокровенные переживания – их общим знаменателем можно назвать опять только музыку Баха, и лишь в немногих исключительных эмоциях: таких как скорбь, беспричинная грусть, взволнованная эротическая радость, предчувствие оргазма и тому подобное, – Моцарт и Бах присутствуют одновременно.
Но что же из этого следует?
А вот что: к Баху как вечному и щедрому хозяину бытия иногда заходит загадочный, непонятно откуда являющийся гость – Моцарт: тоже своего рода сценка в пушкинском духе из репертуара Мирового Театра.
Ведь должен быть Хозяин с большой буквы, и должен быть Гость с большой буквы, и Один должен иногда навещать Другого.
А кроме этого – по причине соблюдения чистоты жанра – пока ничего не должно быть.
В сущности и жизнь, как мы теперь знаем, возникла из случая, а это значит, что возникновение жизни было по сути делом абсолютно невозможным, однако чистая случайность, помноженная на бесконечность пространства и времени, дает уже необходимость, так что жизнь, возникшая из случая, и есть то невозможное, которое делается сначала возможным, а потом и необходимым, – вот почему искусство есть не подражание жизни, а выражение ее сердцевины.
Сходным образом чистая, цельная и беспредельная любовь человека к Богу и к человеку, как она провозглашается в Евангелиях, есть вещь настолько же фантастическая и немыслимая, как, скажем, юридическое преследование разного рода иерархиями – от земных до астральных – обыкновенного и по всем человеческим критериям вполне невинного человека, – и как невозможное, делаясь сначала возможным, а потом и необходимым, создает предпосылки для самого великого – потому что самого парадоксального – (то есть в данном случае кафковского) искусства, так принципиальная невозможность евангельской любви становится поначалу бессмертной субстанцией некоего сложно поддающегося жанровому определению искусства, и уже в таком только