нашему поколению надо было поскорее отодрать прилипшие ноги – особенно тем, кто уезжал в 70-е годы.

Ощущали ли вы в Нью-Йорке и на его литературной орбите конфликт «отцов и детей» между разными поколениями русской диаспоры? С кем из литераторов старших поколений у вас сложились близкие отношения, а с кем нет?

Людей первой эмиграции, таких как Роман Гуль и Андрей Седых, о которых в свое время иронически писали Довлатов и Генис, я, конечно, уже не застала. А из второй эмиграции кое с кем сблизилась. С годами я подружилась с Валентиной Синкевич. Особенные отношения у меня возникли с Евгенией Жиглевич, вдовой известного издателя Бориса Филиппова (того самого, который издал первую книгу Бродского)[309]. Сама Жиглевич долго работала на «Голосе Америки», а сейчас живет в пригороде Вашингтона. В России она вообще никогда не жила, но как прекрасен ее русский язык, стиль и тон переписки, чернила! Искренность. Стоицизм. Достоинство. И неизменная доброжелательность.

Когда в 90-е годы я немного сотрудничала с «Новым журналом», его редактором был Вадим Крейд. Не могу сказать, чтобы мои сочинения были близки этому журналу, но тем не менее Крейд меня там печатал. Все определялось интересом. Какое-то время с «Новым журналом» сотрудничал и Саша Сумеркин, а однажды в редакции я познакомилась с молчаливым и грустным Юрием Кашкаровым, который неожиданно для меня мгновенно принял мою рукопись (правда, издал ее уже потом не он, а все тот же Сумеркин – в ардисовском сборнике «Портфель»)[310]. 90-е годы и здесь были быстрыми, непредсказуемыми. Здесь тоже происходили странные вещи, странные сближения – но как-то естественно, легко.

Я имела дело с людьми, которым была симпатична, поэтому если у кого-то из них возникало удивление или даже критика в мой адрес, то это делалось мягко и тепло. У меня не было ощущения какого-то отторжения. Что же касается моей собственной реакции, то меня всегда интересовало любое проявление языка, пусть даже мне лично неблизкое – не столько эстетически, сколько социально. Я не верю, что существуют какие-то круги. Мне кажется, есть просто люди и их беседа, на годы – как у меня с Евгенией Филипповой-Жиглевич.

Синявский с Максимовым, враждовавшие друг с другом в Париже, в конце концов принадлежали одному и тому же поколению, третьей волне.

Совершенно верно. Но я не верю в футбольные команды. По крайней мере не чувствую себя частью какого-то определенного круга или кружка.

В книге «Эмиграция как литературный прием» Зиновий Зиник пишет, что на самом деле эмигрантская литература сейчас «только начинается», поскольку она наконец-то освободилась от политического контекста, мешавшего проявиться чисто литературным мотивам. Согласны ли вы с такой точкой зрения?

Отчасти, да – сейчас можно не отвлекаться на политическую составляющую. Но изменились задачи. Кстати, когда я еще ни в какую эмиграцию уезжать не хотела, я читала не кого-нибудь, а именно Зиника и ощущала в его текстах как бы иное существование русского слова. Должна сказать, что уезжать в это иное измерение языка мне не хотелось. Мне был дорог тот язык, который оставался там, который был во мне. В конце 70-х и в 80-е такие книги, написанные здесь, в эмиграции, мне страшно нравились, но они не были той средой языка, в которой мне хотелось работать. Она меня интересовала, но для моих задач не годилась.

В той же книге Зиник сравнивает эмигранта с призраком, который живет между двух миров, но не принадлежит ни одному из них, а когда возвращается, то его не замечают. Мне кажется, вы говорите именно об этом.

Да, ты видишь лишь то, что способен увидеть в данный момент, особенно когда прочитываешь книгу за ночь – и не понимаешь.

Июнь 2013 – сентябрь 2015Нью-Йорк

Полина Барскова

ЧЕРНЫЙ ХОД Кто о чем говорит. Кто ни о чем говорит. А я говорю о том, что горит, горит сердце мое в направленье тебя, словно шнур бикфордов, тлеет, словно июль торфяных болот…сей сантимент не старится, но живет… В той комнатушке в Гарлеме было черным-черно или (напишем маме) сине и бронзовато. Там деликатно было закопчено окно, а из матрасов нагло торчала вата. Там были две кровати, необъяснимый факт: вряд ли такое место знает о целибате. Комната, город, вечер – все вызывало страх. Страх и желанье. Ибо в конечном счете страх и желанье – вот что такое мы. Все остальное тратится на дневное прозябанье. Мы – части тела, выступающие из тьмы, Давящие то на сладкое, то на больное. Люди были печальны, а пружина бодра. Даже спинка кровати постанывала и сипла, и, когда я тебя растолкала в половине восьмого утра, ты сказал: «Примерно так бедняжки под слоем пепла просыпались в Помпеях и, только взглянув в окно, понимали, что всё – попали, пропали, влипли». Гарлем – рай крематориев. Там как бы слегка темно даже утром, и кажется, будто в пепле, дегте, трауре, саже и прохожие, и дома в духе Новой Голландии, в смысле – кирпич и трубы… Аборигены оборачиваются на тебя так, что и я сама оборачиваюсь на тебя – и облизываю каменеющие губы.

Полина, ты начала писать и печатать стихи очень рано. Есть ли какая-то точка отсчета, с которой, ты считаешь, все началось? И как оно потом продолжалось?

Я начала писать стихи в восемь лет, а печатать в девять. Помню, как возник мой первый стих. Мы с мамой, как всегда, обходили дозором какие- то наши места на юге Питера, где мы жили. Она зашла в магазин, а я осталась ждать на улице, кажется, это было зимой. И на улице ко мне вдруг пришел стих. Когда мама вышла, я тут же его ей сообщила. Он был довольно нехитрый, и я его помню:

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату