А как выстраивались твои отношения с английским? Знала ли ты его, когда приехала?
В Питере я училась в специализированной школе с углубленным изучением английского языка № 525. Из чего следует, что преподавали нам то, что те люди считали английским, со 2-го класса. То есть английским я занималась с восьми лет.
В стихотворении «О преодолении языкового барьера» ты пишешь: «Слова, что служат здесь, скромны и плоски, / Былому велеречию чужды, / Что к лучшему: как описать по-русски / Большой и малой (мать твою) нужды / Подробности…» Бродский утверждал, что если русское предложение держится на таких связках, как «однако», «тем не менее» и «несмотря на», то английское, напротив, построено на принципе «или / или», и отсюда, мол, по-английски труднее врать, чем по-русски. Что ты об этом думаешь? Для тебя разница между английским и русским скорее лексическая или синтаксическая?
Эта идея Бродского, как и огромное количество других его идей по поводу языка, кажется мне дивно прекрасной и столь же дивно ложной. Врать можно очень хорошо на любом языке. Но по-русски врать так хорошо, потому что советский XX век, как мы знаем, создал такую систему, в которой стало невозможно не врать.
В свое время меня потрясла одна книга устных бесед, в которых наши ровесники спрашивали своих родителей и вообще людей старшего возраста, знали ли те о лагерях. Какие тут начинались чудеса, какие прекрасные моменты изобретательности!
Чудеса с синтаксисом?
Да. Однажды я разговаривала с одной из своих прекрасных блокадных старух, которая была не просто старуха, а из дворянского рода Сомовых. Мы с ней сблизились, и речь шла уже не только о блокаде. Я спросила, что было самом трудным для нее в детстве. И она сказала, что труднее всего был переход из мира, где никогда не надо было врать, в ситуацию, когда врать приходилось постоянно (например, заполняя анкеты). Главным языком в ее семье был французский, и вдруг стало необходимо разучиться говорить по-французски. Как только родители не исхитрялись! Штрафовали детей на деньги: за каждое французское слово по 5 копеечек. Из словаря должно было уйти слово «Рождество» и так далее. Так что все эти дела с синтаксисом, который якобы мешает нам врать, они из области изящного.
Для меня это проблема не лексическая и не синтаксическая, а стилистическая. Дело в том, что у каждого русского слова, которым я пользуюсь, есть как бы своя грибница, корневая система, бесконечное количество этих белых штучек, которыми данное слово переплетается с другими словами, которыми оно питается. У каждого слова есть память всех предыдущих регистров употребления: у слова «наслаждение» – одна память, у слова «е…ля» – другая, у слова «любовь» – третья. По-английски я не знаю, где было данное слово до того, как оно попало ко мне в рот. Я понятия не имею, что оно делало и где было раньше. Это как детский ужас, когда мама тебе говорит: «Положи немедленно! Ты не знаешь, где была эта вилка! Вымой вилку!» Английские слова для меня одинаково стерильны.
Ничем не засорены?
Да. Было бы лучше, если бы все они были одинаково грязны, потому что грязь, гниль плодотворны – это чернозем. А так остается медицинская стерильность словаря, где даны два значения, которыми ты в панике и пользуешься. Сказано не нами, а одной очень наблюдательной женщиной, что все растет «из сора»[321]. Язык – это сор. Пока я жила в той стране, у каждого слова, у каждой идиомы, у каждой единицы языка были свои миры, по которым они путешествовали. Но я не смотрела американское телевидение, а между тем это главный пласт цитатности. Поэтому иногда я просто не знаю, о чем говорят вокруг меня люди. В то же время я не готова посвятить 10 лет жизни изучению американского телевидения. Что тут поделаешь? Бесконечно читать всю американскую литературу – и плохую, и хорошую? Это занятие «сора» мне уже не добавит. Мой двоюродный брат- социолог, который живет в Новосибирске, как-то сказал: «Как ты можешь там жить? Что ты там вообще понимаешь? Ты же никакую популярную музыку в такси не понимаешь». В России – другое дело: там из этой чудовищной музыки ларьков вдруг могли произрасти чудеса.
На протяжении моей американской жизни я все-таки освоила несколько таких микрогрибниц. Одна из них – это детский язык, поскольку я наблюдаю за произрастанием своей дочери Фроси, и это огромная часть моего английского языка. Так что мой английский состоит, с одной стороны, из языка Фроси, что очень смешно, а с другой – из академа. Он служит мне инструментом моих разговоров с миром о каких-то русских проблемах: чтобы объяснить студентам, что я думаю о русском мире, мне требуется лишь жалкая толика английского языка, которым я все-таки обладаю. Как-то раз мы с Мишей Гронасом очень смеялись, рассуждая на эту тему: выходит, что русский язык наш настолько хорош, его у нас так много, что он уже не впускает туда английский. Эта теория нам очень понравилась.
И все-таки что значит для тебя постоянное соседство этих двух языков в твоей жизни, пусть и в разных качествах? Есть ли в самой их смежности какая-то выгода для человека, который, как ты, наблюдает за языком? На уровне звука или даже макаронизма?
Макаронизм как таковой, я думаю, мне не свойствен. Рассуждая на самом простом уровне, многоязычие в моей жизни присутствует постольку, поскольку «научку» до какого-то времени я писала только по-английски, а стихи – по-русски. Как в Средние века, когда писали по-латыни, но рядом с латынью существовал английский, французский и т. д. Для разных задач – разные, не похожие друг на друга языки. Хотя сейчас я пишу статьи и по-русски тоже. Но ни стихи, ни прозу писать по-английски я пока не пыталась.
Что ты чувствуешь, когда читаешь или слушаешь переводы своих стихов на английский?
Поначалу очень долго ничего не чувствовала. Но сейчас, когда стала работать с Катей Чепелой, после ожесточенной борьбы с текстом (слава богу, вроде бы не друг с другом) выяснилось, что что-то я все-таки чувствую. Катя всю жизнь до этого переводила Цветаеву. Очень важно, что мне удалось
