Да-да. О самом Довлатове и его жизни на даче могла бы рассказать моя мама. Я же смотрел на все это глазами четырнадцатилетнего подростка и еще не понимал, что мне нужно его замечать. Довлатов запомнился мне в основном своим халатом. Правда, в тех же Катскиллах, лежа на веранде, я читал его газету «Новый американец», причем читал ее целиком. И ел чипсы.
В интервью Валентине Полухиной ты сказал, что когда в пятнадцатилетнем возрасте прочитал Бродского, то проникся им отчасти из-за того, что «его поэтическая точка зрения помогала осмыслить эмигрантский опыт», который в твоем случае наложился на подростковый[367]. Чтение Бродского скорее помогло или мешало тебе самому начать писать стихи?
После эмиграции я читал в основном Мандельштама и Бродского. Первой его книжкой, которую я зачитал до дыр, были «Новые стансы к Августе»[368]. Мои родители подружились с Бродским, когда он написал «Полторы комнаты»[369]. Его тетя была замужем за нашим родственником, и моя бабушка по отцовской линии помнила Бродского, когда ему было еще лет 15. Она рассказывала о нем так: «Пришел ваш Бродский к тете Доре на день рожденья, рыжий такой, все съел и ушел, даже тетю Дору не поздравил». В Нью-Йорке Бродский стал главным фильтром всей русской части моей жизни. Он влиял на то, как я думал о языке, о многих других вещах. Хотя у меня были и другие, американские, фильтры, например рэп, который тогда как раз стал появляться, группы «Run DMC» и «Beastie Boys». То есть это год 85-й или 86- й[370]. Дело в том, что если тебе нравится классическая поэтическая просодия, если ты читаешь, например, Пастернака, то рэп, как ни странно, имеет к тебе отношение: они очень интересно рифмуют! Хотя, конечно, конструирование личности в поэзии Бродского и в нью-йоркском рэпе не одно и то же. Думаю, Бродскому это сравнение вряд ли бы понравилось. Но для меня все это происходило одновременно. То есть, с одной стороны, стихи Бродского помогли мне начать писать, а с другой – слишком сильно влияли. Я избавился от этого довольно поздно, лет в 27–28.
В другом интервью ты сказал, что «вырос на острове Иосифа Бродского», то есть в поэтической культуре, которая сводилась к классической просодии[371]. Этот «остров» влиял на тебя, несмотря на то что стихи ты пишешь только по-английски?
Да. Но я знаю других людей, «выросших на острове Иосифа Бродского», которые даже не читают по-русски. Правда, они выросли на этом острове одни, без родителей. Мое отношение к Бродскому было немного эдиповым.
Бродский противопоставлял английский и русский языки по целому ряду грамматических признаков: как аналитический и синтетический, как язык «или / или» и язык, строящийся на «однако» и «хотя». Что ты думаешь о его лингвистической характерологии?
Я хорошо помню рассуждения Бродского о слове «змея» и английском слове «snake» (я был с родителями у него в гостях, и он нам это объяснял). Сначала слово «snake» казалось ему каким-то конвенциональным, неинтересным. А потом он вдруг понял, услышал угрозу, звучащую в нем. Это типичная риторика Бродского: «snake» как бы более эффективно, чем его русский эквивалент.
Не «змеится», а как бы сразу достигает цели?
Да. По Бродскому, русские поэты beat around the bush[372], а по-английски ты как бы сразу оказываешься в центре. Но на самом деле Бродский говорит не о языке, а о стиле. Это не langue, а parole – то есть язык в том виде, в каком мы его используем[373]. Эти свойства нельзя приписывать неизменной природе языка. Как нельзя говорить, что для всей русской поэзии характерна силлаботоника. Наверное, характерна, но достаточно посмотреть, как в 70-е годы писал Драгомощенко: вполне по-русски и хорошо, но без всякой силлаботонической просодии. Хотя в речи, в стиле манера строить предложения по-английски действительно отличается от русской.
Дело в том, что Бродский онтологизирует языковые категории, то есть обращается с ними, как если бы они были предметами. Но язык не предмет. Я помню, он говорил, что всплеск поэзии в период от Катулла до Овидия объясняется тем, что шла гражданская война, погибло много носителей латинского языка и язык, мол, решил себя сохранить. Но от Катулла до Овидия – лет пятьдесят, не больше. По этой логике получается, что после любой войны должен происходить всплеск поэзии. Не знаю. У Бродского какая-то иная метафизика, которой лично я не совсем доверяю. Подобные его изречения хорошо звучат, но я не согласен с большинством из них. С другой стороны, кто я такой, чтобы не соглашаться? Но я не соглашаюсь. Сквозь английский Бродского часто просвечивает русский. Но, мне кажется, его метафизика языка связана не столько с его двуязычием, сколько с жизненной траекторией – в частности, с уходом из школы. Бродский ведь, в принципе, самоучка. Опять же, я читал Бродского подростком, в период сильного жизненного скептицизма. А мои родители слушали все, что он говорил, с открытым ртом.
Кроме того, на Бродского сильно напирали: очень многие постоянно от него чего-то хотели, и он был вынужден становиться в защитную позу.
Отсюда категоричность?
Да, отчасти. От него ждали категоричных высказываний. Я помню выступление Бродского в Стэнфорде, когда из зала ему присылали записки и спрашивали о таких вещах, как будто он был Кумской сивиллой. А он был просто человеком, который писал стихи. С одной стороны, его это сильно раздражало, с другой, – он должен был этим заниматься. Вообще у него были странные отношения с публикой, особенно после Нобелевской премии. Бродский писал и говорил как бы за все поколение. Он давал этому поколению слова. Постоянно позиционировал себя как частного человека, но все поколение реагировало на него так, как будто он говорил им что-то важное о них самих. Ну если не все поколение, то довольно большой круг людей. Сейчас эта парадигма уже не работает.
Категоричность, бинарность, жесткие противопоставления – это тоже черты советской культуры? Бинарные оппозиции, в конце концов, лежат в основе советской семиотики, которая в известном смысле символизирует поколение Бродского. Как это отражается в восприятии границ и эмиграции?
