в Америке был свой ежегодник «Слово»[460]. Между ними были эстетические разногласия. Нью-йоркская группа – это поколение, которое сформировалось в 50–60-е годы. Но, помимо них кое-кто приезжал из Галиции уже с именем, например Иван Керницкий, или из Восточной Украины, например Докия Гуменна – тоже известная писательница 20–30-х годов, жившая в Харькове. Это было довольно мозаическое сообщество.
Как приняла вас старая украинская эмиграция? Один из представителей того поколения – ваш английский переводчик Орест Попович. Как складывались ваши отношения с ним и со старыми эмигрантами вообще?
Мне кажется, отношения у нас сложились очень хорошие. Некоторых я знал еще раньше: был знаком с Богданом Бойчуком и заочно – с Богданом Рубчаком. Когда кто-нибудь ехал в Нью-Йорк из Украины, я передавал им свои книги. А с Орестом Поповичем мы познакомились уже здесь. Он перевел одно мое стихотворение, и с тех пор начался наш творческий тандем. Хотя до Ореста на английский меня переводили и другие (Майкл Найдан, Виталий Чернецкий, Люба Гавур). Эссеистику переводит Оксана Луцышина, а пьесу «Coney Island» перевел Александр Мотыль. Но Орест – главный переводчик моих стихов. Я думаю, он это делает блестяще. То есть интеллектуальная часть украинской эмиграции восприняла меня хорошо, как мне кажется.
Старая русская эмиграция часто не принимала «молодых» писателей, приехавших из Советского Союза, причем разногласия были не только идеологическими, но и чисто стилистическими, языковыми. В украинской эмиграции этого не было?
Было, но не со мной. В пьесе «Кони-Айленд» я попытался изобразить речь представителей третьей волны и четвертой. И те и другие говорят по- украински – но это разные языки. Еще в этой пьесе есть украинские бомжи, которые живут на Кони-Айленд и говорят между собой уже на нью-йоркском сленге. Пьеса переведена на польский, но даже по-польски на уровне языка эта специфика не ощущается. В черновом варианте пьесу перевели на немецкий, но и там возникает проблема: на каком языке должны говорить эти персонажи – на баварском диалекте или, может быть, на языке ГДР? Это очень сложно воссоздать в переводе.
Четвертая волна в вашей пьесе говорит на русифицированном, советском жаргоне?
Да, на суржике – украинский с русскими вкраплениями. Тот язык, на котором говорила Западная Украина, находился скорее под влиянием польского и немецкого. Для меня равносильны оба варианта. Я родился на Западной Украине, в Галиции, но в третьем классе переехал в Кривой Рог, на восток, поэтому мне не чуждо ни то ни другое. Я воспринимаю оба регистра, как и литературный украинский язык. Но, конечно, разные манеры речи провоцировали конфликтные ситуации.
Кроме того, многие представители третьей волны украинской эмиграции вообще не понимали, почему люди уезжают из уже независимой страны. Они-то только и думали о независимости, считали, что, когда Украина станет свободной, тогда уж точно все будет хорошо. Я знаю случаи, когда люди все здесь бросали, продавали землю и уезжали обратно на Украину. Многие оставались, но в завещании писали, чтобы их похоронили на Украине. Им было трудно понять, почему такая масса народу вдруг уезжает. Но люди ехали, потому что впервые открыли «шлагбаум». Ездить было просто интересно, плюс, конечно, экономический кризис после развала Союза – он тоже стимулировал людей к отъезду.
Когда вы прилетели в Нью-Йорк? Можете описать свое первое визуальное впечатление от города?
Я прилетел в ноябре 2000 года. Было очень тепло. В терминале аэропорта шел ремонт. Мы вышли, сели в такси и поехали (наверное, по Belt Parkway, хотя тогда я, конечно, еще не знал, как называется эта дорога). Я смотрел из окна на потоки машин.
Приехали в дом, где должны были жить – это Боро-Парк, между Восьмой и Девятой авеню. Меня поразил сам дом, этническая пестрота, музыка, гремевшая из репродукторов в окнах; какие-то люди ходили туда-сюда в майках и шортах, бегали дети. Войдя в дом, я ощутил резкий запах столетних кухонь. И как-то, знаете, мне стало не по себе. Я подумал: «А где же Нью-Йорк? Где Америка?» – я и представить себе не мог, что в Америке могут быть такие улицы, такие районы.
В доме жили несколько украинских семей, несколько бангладешских, мексиканцы и пуэрториканцы, а супервайзером был некий Коля из Ленинграда. Пятая авеню в Боро-Парк исключительно мексиканская, Восьмая – сплошь китайская, а от Девятой и дальше уже начинается еврейский квартал. Полный сюрреализм. Ты переходишь с одной улицы на другую…
Как будто переступаешь через континенты?
Именно, и все твои стереотипы – исторические, географические, какие угодно – просто крошатся на месте. Ведь я прилетел не туристом, не на симпозиум какой-нибудь – но зачем я прилетел, поначалу тоже было не очень понятно.
В том районе мы прожили лет пять, потом переехали в Бенсонхерст, а потом – на Статен-Айленд. Тот первый период в Боро-Парк был для меня крайне важен. Я многого там насмотрелся, увидел очень интересную жизнь – не жизнь Пятой авеню в Манхэттене, а как бы настоящую. Вдоль Тринадцатой авеню жили хасиды. В Галиции, где я родился, до 39-го года жили евреи. Бабушка мне рассказывала, что в субботу они с дедом, например, не могли работать. Но бабушкины рассказы были чем-то очень далеким. Когда я спрашивал, куда делись все эти евреи, мне говорили, что всех их убили во время войны. А здесь, в Бруклине, я сразу же соприкоснулся с огромной еврейской культурой, с целым анклавом людей, которые живут по своим законам, носят определенную одежду, соблюдают субботу и так далее. Все это стало меня очень сильно интересовать. Я заходил в их магазины, смотрел, как они одеваются, разглядывал эти шапки, мне были интересны дома, где по субботам в окнах горели свечи. Еврейская тема присутствует во многих моих нью-йоркских стихах и эссе, наверное, я таким образом реконструирую для себя довоенную Галицию.
