боюсь предсказывать.

Июнь – декабрь 2013Нью-Йорк

Марина Темкина

ПЕРЕРЫВ Встает, разгибает спину, смотрит в окно на голубей внизу на крыше, вспоминает, что нужно сыну купить то-то и то. Надевает платок, пальто, проверяет, на что горазд кошелек, есть ли в кармане ключ. Запирает квартиру. Четыре коротких пролета, стеклянная дверь, не приобретшая вид парадной. Воздух. Улица. Переход. В овощной лавке мимоходом корейцу: «Хелло», — проверяет дату на картонке с молоком, берет коробочку помидор и укроп к салату. За газетой в соседний киоск, после приветствий иранец с фаюмским лицом говорит, что не потеплело. «Да, становится холодней. Декабрь», — забирает сдачу. Мимо цветочного магазина, поздоровавшись с израильтянкой- владелицей, поправляющей на полке в ячейках сухие букеты. Мимо исплаканного лица Варшавского гетто в витрине «Ликеры- вина», не прихватить ли к обеду? — ни к чему; про себя подумавши: «Винокурня». Мимо запаха пиццерии на углу, в ее открытом окне торчит итальянец, опираясь на по локоть голые руки, словно он нарисован. Кивнув ему, добавляет: «Холодно». Дальше, ответив несколько раз осклабившимся соседям, мимо китайского ресторана на углу напротив. Стоя на переходе, смотрит в перспективу квартала, где на ярком небе располагается парк, как чугунный памятник шевелюре Людвига ван Бе… не опоздать бы в банк. Теперь канцелярский товар, здесь побудет; кончается бумага для пишущей чужой машинки, характер которой соответствует ее хозяину, им обоим и собственному названью «Грома-колибри». Надо найти для него открытку, заодно поздравить кого-то с чем-то. Ветерок. Газета. Вспоминает, есть ли хлеб — соль, что в холодильнике, каковы запасы, надо когда-нибудь постирать, когда было метено в последний раз? Взгляд, зацепившись за итальянца, живую витрину, снова на парк, потом под ноги на каких-то сорок-ворон, что облюбовали клен, живущий у самых окон. Хочет дышать – гулять – бродить, но мерзнут руки, полны покупок. «Как это можно забыть перчатки в такую погоду?» – близкий голос матери, которой больше нет. Не сразу справляется с замком, входит в дом.Нью-Йорк, 1987

Марина, расскажите о вашей жизни в Ленинграде до эмиграции? Что вы читали, с кем общались? Когда начали писать стихи?

Родилась в семье, прошлое которой – это черта оседлости, со всеми войнами, революциями, погромами, уходом от традиции, миграцией в столицы и продолжением чего-то неясного, но присутствующего. Я поздний ребенок, послевоенный бэби-бумер. По сравнению с моими родителями я принадлежу поколению, сравнительно благополучному, если избежим третьей мировой. Отец умер в 51-м году, в разгар еврейских гонений, мне было три года с четвертью, но мне не сказали о смерти отца, я узнала об этом много позже, от чужого человека. Моя история – хрестоматийный случай того, как процесс адаптации к потере, травма, превращает человека в поэта-писателя, заполняя вакуум, чье-то отсутствие. Внешне семья жила в заданных советских параметрах, но мои мать и брат были по образу мысли гражданами антисоветскими. Брат старше меня на 10 лет, ребенок войны, умирал от дистрофии в эвакуации, его вылечили лагерные врачи-зэки. Он классический шестидесятник, ученый, но больше, чем наукой, занимавшийся самиздатом и туризмом – походы, песни у костра, байдарки, лыжи. Я во всем этом участвовала с детства и не могу сказать, что росла в культурной пустыне, многое получила как ready-made из рук предыдущего поколения. Мама до переезда в Ленинград, в молодости, работала в газете корректором. Во время войны эвакуировалась под Мурманск. Поселок назывался Лесозавод, практически ГУЛАГ. Там ее опыт пригодился, работала «вольняшкой» в лагере, секретарем-машинисткой. Мои родители родом из Речицы – это местечко в 20 км от Гомеля. Тынянов приезжал туда летом к своей сестре, которая жила в доме напротив, и однажды сделал предложение моей маме. Ей было 16 лет, а ему 36. Она ему отказала, потому что в ее глазах он был «старый и болтливый». Потом в Нью-Йорке она прочитала его книги, но, кажется, мнения о нем не изменила. Это единственный литературный анекдот в моей семье.

Первый текст, перевернувший мои представления о «литературе», – это письмо Федора Раскольникова Сталину [122]. Брат дал мне его прочитать, когда мне было 11 лет. Брат вообще очень рьяно меня воспитывал, взяв на себя отцовские обязанности. Не то чтобы меня в том возрасте интересовала война, разрушение армии или вооружения, но на меня подействовал сам звук – знаете, как скрипка, которая строит. Язык, в котором я жила, включая семейный, ни на какую правду не походил. Вообще язык тогда менялся, заменился феней реабилитированных зэков, урок и лабухов. Потом в период стагнации мы «концептуально» апроприировали язык соцреализма и запустили его в переработку. В перестройку это случилось еще раз, но меня уже не было в России, так что я относительно понимаю стеб, но пользоваться им не умею.

Что читала? Скорее как – запоем, бессистемно, часто целыми собраниями сочинений. Русскую классику, французский и английский XIX век. Брала книги у соседей по коммуналке и у школьной подруги, они подписывались, это стало принятым делом. В результате в голове образовался какой-то культурно- исторический комплекс, который сейчас отмирает везде в мире. В 13 лет опять-таки от брата мне перепала книжка Цветаевой – первая ее книжка, вышедшая в Союзе. Это 61-й год[123]. Цветаева – это был полный шок: свободный женский голос, энергия, московское звучание, старые слова, «юдоль», «странноприимный»[124]. Все это открыло дверь в расширение личных возможностей. В Питере так никто не говорил и не писал. Я просто потеряла дар речи, совершенно перестала воспринимать будничные фразы типа «Можно соль?» и «Передай масло».

Потом, конечно, мемуары, «Новый мир», Эренбург[125]. Стала ходить в детскую публичку читать Серебряный век –

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату