высшего состояния, в котором апостолы говорили на языке духа, а окружающая их разноязычная толпа внимала им и понимала их.
С этим состоянием как в его чистом, так и в его искаженном виде, по-моему, ни речь пророка, ни речь художника ничего общего не имеет. Это – дар, внезапно нисходящий и внезапно покидающий человека, не имеющий никакого отношения к феноменальным условиям жизни этого человека и не находящий в них в своем проявлении никакого ограничения.
Но вот пророк – уже представитель данного времени, данного народа, определенного языка. Речь его о небесном вечном уже менее ясна, менее точна, ибо более феноменально-определенна, более связана с земным, временным, более с Werden[894], чем с Sein[895]. Меньшая степень ясности в передаче здесь неизбежна, как бы ни было ясно, точно, вдохновенно и проникновенно созерцание пророка.
Еще менее прозрачным потоком течет речь о небесном у поэта, так как он связан еще и законами своего искусства. То же – у философа. Оба они теряют, как таковые, удаляясь (в особенности умышленно удаляясь) из своих очень обширных и по объему, и по содержанию, но все же ограниченных, определенных областей.
С ограниченностью необходимо мириться; это не значит помириться с нею окончательно и оставить вовсе мысль о полете; высокое смирение в данном случае «теургично» и мудро, так как приближает к ощущению божественного, а не исключает последнего, подобно форсированному исступленному порыванию.
«Удара судьбы нельзя было обойти Лермонтову. Он увидел слишком много»[896]. Да, слишком много,
Достоевский переживал «минуты вечной гармонии», которые, как Вы пишете, – «всегда мгновенны: какой-то порывистый, душащий восторг; как понятно, что это состояние связано с эпилепсией; воистину тут начало какого-то перегиба к мирам иным; не все выдерживают»[897]. – Но к чему эти перегибы с надрывом? Это не чисто демонично; это – не «белая магия», как Вы называете теургию, а или «черная», или «серая»; я знаю, что и Вам претит «душащий восторг»; но этого мало: необходимо вовсе не сопоставлять его на одной плоскости с «восторгом глубоким, мягким, белым, длительным»[898].
Припадочность, распущенность, одержимость в связи между собою; самочинность в
Но кто же имеет основание считать себя таковым? Во всяком случае никто из тех, у кого, по Вашему выражению, mens sana in corpore insano[902]. Необходимо держаться созерцательной позиции in rebus coelestibus[903] и не сходить с нее, пока не будешь выбит Высшею Силою; тогда, смотря по тому, какая это была Сила или гибель или «святость», но во всяком случае уже никто не осмелится предъявить иска покинувшему позицию, так как, выражаясь юридически, последует exceptio[904] с ссылкой на vis major[905].
Только таким образом, дорогой Борис Николаевич, я и понимаю и принимаю богоборство. Я готов вместе с Вами констатировать «перевал к религиозно-мистическим методам», готов видеть объективную реальность этого перевала в наблюденной Вами «отзывчивости идей», но я останавливаюсь в недоумении перед тезисом:
Признавая теургичность некоторых прежних творений человеческого духа; допуская законность, больше того, желательность усиления теургической тенденции впредь, я в интересах творчества и культуры и самой теургии стою за полную и, притом, не только внутреннюю, но и внешнюю автономию искусства, опасаясь, как бы в противном случае хорошая (хотя «пустая», но зато «утешительная»)
«Теургия выродилась в художественность»[906]; другими словами: пророки стали поэтами.
Видимо томясь желанием обратного движения, Вы зорко следите и подмечаете признаки последнего. Размышляя о Ваших «чувствах, вымучившихся до формул и определений» (как непременно назвал бы Аполлон Григорьев положения о теургии)[907], я поставил себе раньше всего два вопроса: 1) верен ли указанный Вами генезис художественности; 2) необходим ли всеобщий обратный процесс.
Вы указываете на то, что погрузились в отчаяние многие