посредстве русского живописного футуризма и далее языка эмоций Алексея Крученых[116], но сам факт подобной атрибуции показателен. Демонстрация и экспликация формы есть сознательная установка на разрыв с русским интеллектуальным истеблишментом и попытка вписаться в западный ландшафт без учета его истории. Пусть такая попытка и обречена на неудачу, но ее продуктивное воздействие на объект отталкивания (в данном случае русскую культуру) трудно переоценить. Решительное размежевание с традицией, как правило, ведет к ее дальнейшему обогащению, снятию жесткой нормативности и отсюда – к появлению нового стиля. Так и формализм, увешанный в конце 1910-х годов рекламой собственного производства («остранение», «прием», «затрудненная форма»), немного успел в науке, но стимулировал динамику своей литературной современности. В первую очередь, в лице Шкловского, чьей idee fixe было нарушение границы, разделяющей критический и литературный дискурсы.
Формалистский проект провоцировал протест со стороны эстетики, на тот момент считавшейся традиционной. Внимание исключительно к означающей (или формальной) стороне произведения было поставлено во главу угла только потому, что декларировало разрыв с традицией, а не в силу какой-то своей идеальной ценности. Шкловский действовал прагматически, эксплуатируя не сами правила, а возможность их нарушения или, другими словами, делал ощутимой границу между явлениями. Его персональный проект и предполагал существование на границе, существование как перемещение и обновление. Именно поэтому революция и Гражданская война как воплощение идеи динамизма были использованы Шкловским соответственно. События сами вытолкнули автора теории остранения из освоенного жизненного пространства, предоставили возможность для дальнейшей «радикализации гипотезы» (в смысле Жана Бодрийяра) и наглядного доказательства выдвинутых ранее теоретических положений. В 1914 г. Шкловский пишет, что «мы не любим наших домов и наших платьев и легко расстаемся с жизнью, которую не ощущаем» [Шкловский, 1990, с. 40]. В 1917 г. искомая ощутимость восстанавливается с лихвой.
Для Шкловского смена жизненной обстановки означает реформирование жанра.
формальной школы на это обратили внимание уже синхронные интерпретаторы: «В понятии “сообщения”, как таковом, непременно мыслится: во- первых, нечто сообщаемое, а во-вторых, система средств, при помощи которых это нечто сообщается» [Энгельгардт, 1995, с. 69]. Объект и метаязык не образуют у Шкловского иерархии, а взаимно переплетаются, иногда нейтрализуясь, иногда выпячиваясь, в пространстве фикции.
Текст
Уже после возвращения Шкловского из эмиграции Тынянов писал в статье «Литературное сегодня», содержащей первый теоретически полноценный отзыв на
Таким образом, Запад выступает в качестве взятой напрокат системы приемов. Свои заключения Тынянов иллюстрировал деятельностью круга «Серапионовых братьев», руководствовавшихся известными тезисами Льва Лунца. Его статья «На Запад!» испытывает очевидное влияние Шкловского, носившего почетное звание «брата Скандалиста». К реальной Европе эта условная конструкция имеет отношения не больше, чем экзотика Всеволода Иванова («брата Алеута») к реальной
России[117]. При этом действительная коммуникация между Россией и Западом тоже представляет собой ритуальный обмен предрассудками. Шкловский на этом фоне – взломщик сейфа, в котором хранятся представления русского о Западе. Это становится ясно именно из
В первую очередь, это жанровая, т. е. «метатеоретическая» корреляция. Если для адекватного помещения себя в контекст российского хаоса Шкловский использует модель авантюрного романа-путешествия, то для работы с «западным материалом» (априори систематичным, несмотря на реальную ситуацию в Германии начала 1920-х годов) избирается роман эпистолярный. Хрестоматийный характер обеих форм был призван, несомненно, спровоцировать читателя