его и сулил немедленную казнь, если «нацистская сволочь не подпишет обязательство»; подписал, куда денешься; главное — переждать трудное время, а оно всегда самое трудное после крутых сломов, потом все возвращается на круги своя…
— Вот вам спички, — усмехнулся Эллэн, — можете сжечь бумажку, спите впредь спокойно.
…Через неделю к нему приехал Гелен; еще через три недели состоялась вторая встреча, в госпитале; дал согласие работать на возрождающуюся разведку, — огромное, воистину бесценное приобретение; именно поэтому «Вагнер» так торопился составить отчет для Даллеса, не отдав должного информации, пришедшей от Рихарда Баума из Барилоче; оценил ее утром, прогулявшись по дубовому парку, наполненному пением птиц и запахом прелых листьев, непередаваемый, единственный, успокаивающий
…После работы с такой
И первым документом, который он проработал, было сообщение из резидентуры в Барилоче; план, разработанный в Мюнхене для Рихарда Баума и Ганса Крочке, обретал форму реальной комбинации: офицеры разведки
Получив эти данные, — а, видимо, он их получит, агент высочайшего класса, жаль, что не с нами, — Штирлиц, уже повязанный с Оссорио, одним из лидеров демохристианской оппозиции, при этом еще ставленник Роумэна, человека московских посланников Брехта и Эйслера, будет ждать решения своей судьбы; без Даллеса в данном случае нет смысла предпринимать никаких шагов, хотя, видимо, если со Штирлицем не удастся договориться добром о чистосердечном признании на открытом процессе о шпионаже в пользу Москвы, — сценарий вчерне готов — он будет нейтрализован там же, в Аргентине; жаль, Гелен уважал профессионалов.
Штирлиц, Клаудиа (Барилоче, сорок седьмой)
Первая группа туристов принесла Штирлицу семьсот долларов чистого дохода.
Вторая группа дала еще больше денег — тысячу пятьсот баков; Отто Вальтер, вернувшийся из госпиталя, принял Штирлица в дело, потребовав себе двадцать процентов доходов, хотя по всем законам не мог претендовать более чем на десять; Штирлиц не спорил, он жил как спортсмен перед решающим сражением, понимая, что ему отпущены не дни, а часы; он теперь знал, что надо сделать, однако откладывал коронное дело, пока не получил то, без чего не мог его начать.
Третья партия горнолыжников — кто не хочет за прежнюю цену посетить вместо одной страны две? — должна дать самую большую прибыль: Краймер прислал телеграмму, что прибывает специализированная группа — не только американцы, но канадцы, два сумасшедших француза и испанцы, все очень состоятельны, не страшатся расходов
…Через час после того, как прибыла третья группа, из отеля «Анды» позвонили Штирлицу: «Тот, кого вы ждете, на месте»; портье был свояком Эронимо с подъемника, просьба «дона Максимо» стала для их семьи законом, за добро платят добром.
…Штирлиц почувствовал, как сердце сжало мягкой болью; я не имел права звать ее сюда, в который раз уже сказал он себе, я не имею права рисковать ею; я — это я, расходы на собственную жизнь плачу сам, это в порядке вещей, вправе ли я рисковать чужой жизнью?
«Без тебя я обречена на медленное старение, Эстилиц, — он часто вспоминал слова Клаудии, когда они прощались в Бургосе. — Ты не знаешь женщин, хотя очень добр, а ведь только добрые мужчины могут понять нас. Даже малое время, которое ты позволишь мне быть подле, станет для меня счастьем; оно, это счастье, продлит мне самое меня; женщина не существует вне любви, которую она может отдать мужчине. Сейчас в мире очень мало мужчин; что-то случилось с сильным полом; жеребцов много, но разве о них можно говорить как о мыслящих, чувствующих, добрых, так быстро стареющих мужчинах?! За любовь надо уметь платить; жизнь — самая дешевая плата; одиночество — страшней и дороже».
Штирлиц дождался, пока городок уснул; в Барилоче засыпают рано; только тогда отправился в «Анды»; около двери Клаудии остановился, стоял долго, словно бы борясь с собою, потом положил ладонь на дверь и тихонько постучал.
Женщина отворила сразу, словно чувствовала, что он вот-вот придет; откуда в ней это?!
— Эстилиц, — шепнула она, обнимая его. — Господи, какое же это счастье — видеть тебя!
Волосы ее пахли лавандой и горькими духами, жженый миндаль, запах смерти, цианистый калий; зачем она покупает эти духи?
Губы женщины — сухие, любящие, осторожные — мягко касались его шеи, ушей, подбородка:
— Я не верю, что это ты, Эстилиц! Ты здесь стал таким молодым, прямо какой-то лесник! Что с тобою сделалось? Кто тебя тут лечил?
— Квыбырахи, — ответил Штирлиц, обнимая Клаудиу, — колдунья Квыбырахи… А может, Канксерихи, я путаю имя колдуньи с именем ее мужа, зеленая…
Когда женщина уснула на его груди, Штирлиц осторожно, страшась разбудить ее, достал из пачки сигарету, закурил, тяжело затянулся и подумал: ну, и как же сказать ей, что я позвал ее для того, чтобы она мне помогла? А почему тебе совестно сказать об этом? Любовь — это милосердная помощь; «милые бранятся — только тешатся» — плохая пословица, в ней что-то снисходительно-барское или, того хуже, хамское, злое. Ты должен сказать ей правду, потому что она сразу же поймет фальшь; нет ничего страшнее фальши в человеческих отношениях. Что ждет тех, кто лежит, прижавшись друг к другу, и дыхание их едино, и тепло общее, и темнота кажется лунным светом, в котором мечутся зеленые звезды, и звучит горькая музыка неизбежного расставания? Все рано или поздно расстаются, только любящим этот срок отпущен на мгновение; тем, кто не знает одержимой увлеченности делом или высокой любви, время представляется иным — ползущим, медленным… Только после
На рассвете я должен инструктировать эту прекрасную, нежную, зеленоглазую женщину, думал он, какое ужасное слово —
Она должна, она обязана завтра же… нет, сегодня утром, совсем скоро уехать в Байрес, найти сенатора Оссорио, поговорить с ним так, как я научу ее, спросить о том, про что я ей скажу, и только после этого возвратиться ко мне, и в зависимости от того, с чем она вернется, решится наше будущее: можно ей будет остаться здесь или, наоборот, необходимо отправить ее отсюда с первым же самолетом…
И снова я останусь один; он услышал эти слова явственно, так, словно произнес их вслух…
— Это случится, если ты хочешь этого, Эстилиц, — шепнула Клаудиа. — Все будет так, как хочешь ты…
Сдаю, подумал он, я действительно говорил вслух; я размякаю, когда ощущаю нежность к женщине, так было с прекрасной и доброй Дагмар Фрайтаг, так случилось и сейчас; я собран, лишь когда один; видимо, тогда меня держит ожидание возвращения домой, а рядом с любящей женщиной я испытываю некий паллиатив счастья. А если это не паллиатив, спросил он себя, если это и есть то счастье, мимо которого ты проходишь? В этом году, если бог даст дожить, мне исполнится сорок семь, жизнь прошла, все кончено, чудес не бывает, остановить мгновение нельзя, я остаюсь наедине с памятью, и если писатель может сделать из своей памяти чудо, то я лишен такой возможности, я обыкновенный человек, лишенный божьего дара…
Он погладил Клаудиу по лицу; какие у нее прекрасные щеки, словно у молоденькой девушки: два нежных персика; годы пощадили ее; помню, как в детстве я любовался прекрасным лицом милой Марты, когда мы жили с папой в Берне: девушке было семнадцать, она казалась мне взрослой барышней, я был влюблен в нее, именно в эти персиковые щеки и маленькие уши, открытые высокой прической, сейчас такие не носят, почему?
— Я очень хочу этого, зелененькая моя, — тихо сказал Штирлиц. — Честное слово… Как мне говорить — всю правду или чуть-чуть прикрашивая?
Клаудиа долго лежала, не двигаясь, потом, прикоснувшись своими сухими, ищущими губами к его пальцам, ответила:
— Все-таки лучше чуть-чуть прикрашивай… Женщины — зверушки, с нами надо осторожно, хотя и приручать опасно, будем кричать и плакать, если придется расстаться…
— Ты понимаешь, что я живу в
— Понимаю. Я всегда это понимала, Эстилиц… Знаешь, когда я поняла это впервые?
— Нет.
— Помнишь, в тридцать седьмом, когда ты снимал у меня половину квартиры, к тебе пришел Базилио?
— Он приходил ко мне не раз…
— Нет, я говорю про тот день, это было в октябре, когда ты был очень грустный, много пил накануне и утром пил, а потом к тебе заглянул Базилио, и вы долго о чем-то говорили, а потом я пошла к Эстер, а дверь у тебя не была прикрыта так плотно, как обычно, и я услыхала, что ты говорил не по-немецки и не на кастильяно… Это был язык, очень похожий на русский, я слышала, как говорили русские футболисты, когда они приезжали к нам перед войной…
Тогда отозвали Гришу Сыроежкина и Антонова-Овсеенко, сразу же вспомнил Штирлиц, это был страшный день, потому что, если говорят плохое про тех, кого не знал лично, — одно дело, но когда трагедия случается с теми, кто был тебе как брат, тогда —