– Крокодила, – уточнил я.
– Очень существенная поправка! – сказал Курдюжный радостно. Видно было, что он плотно оседлал своего боевого коня и теперь поскачет до Владивостока. – Хорошо, крокодила. Фу, мерзость какая! И что ты этой мерзостью хотел сказать мне, человеку, прошедшему войну и спасшему мир от коричневой чумы? Хотелось изобразить диковинное животное, так нарисовал бы слона. Там сила, мощь! Аллегорически… – тут он примолк и даже будто прислушался, не аукнется ли где-нибудь только что покинувшее его чужеземное слово, странно как-то, без запинки вылетевшее пулей, но, не дождавшись, продолжил: – … ну, в том смысле, в каком я имел ввиду, употребляя иностранное слово, это животное может напоминать нашу великую державу: опять же мощь, силища, идет, не глядя себе под ноги, а там мелочь всякая туда-сюда, туда-сюда шмыгает! Вот как ты думаешь: пейзаж можно отнести к идеологии?
– Нельзя, – сказал я. – Пейзаж он и в Африке пейзаж.
– Вот именно! – едва ли не сорвался на крик мой опекун. – Есть пейзаж – просто пейзаж. И то, возьми какую-нибудь опушку леса… да в той же средней полосе, а там дом стоит из хорошего теса, семья за столом сидит, не последний кусок доедает, детишки сытые, послушные, жена полная, румяная…
– … мужик в зюзю кривой, – продолжил в тон ему я. – Ладно, Михал Николаевич, где ты в средней полосе дома из хорошего теса видел?
– Это я к примеру, – уточнил Курдюжный, насупившись. – Предположим, это у тебя на картине. Значит, что я думаю? А что неплохо люди живут, значит, заботится о них наша партия и правительство! И все это, заметь, на фоне пейзажа. А ты говоришь, какая тут идеология? Если хочешь знать, если бы не я, то хрен бы ты сидел сейчас со мной в этом купе и думал, где бы это еще пузырек надыбать? Шучу, шучу, а что в райкоме и еще кое-где вопросы о тебе задавали, это было. Завтра я еще с тобой поговорю.
И ведь поговорил, будь он неладен! Я думал – бутылку выставлю, он и забудет, ан не забыл: и бутылку усидел, и нотацию прочитал. На сей раз нотация была посвящена международному положению.
– Вот как тут опять же не вспомнить твой этот культурализьм. – Он так его и называл, смягчая отчего-то окончание. – Слово-то ведь какое подобрали – вроде как культурным делом занимаетесь… Но я сегодня не об этом. Ты знаешь, какая ситуация сейчас в мире? Ничего ты не знаешь, кроме этих самых своих мускулов. А ситуация неважная, скажу я тебе…
Он тогда еще не все допил и потому перемежал говорильню с практическим делом: наливал, цеплял на вилку мерзавчика, который, будто живой, уворачивался от притупившихся зубьев, затем пил, крякал и вспоминал обо мне.
– Вот, к примеру, едим мы теперь в Болгарию. Но ведь там не только мы с болгарами будем. Там и другие нации будут, в том числе и поляки.
– И что самое страшное – полячки, – добавил я, чтобы заодно проверить, не разучился ли говорить.
– А ты не подзуживай, не подзуживай! О полячках особый разговор, – сказал Курдюжный, подняв указательный палец. – Ты думаешь – мы отдыхать туда едем, а я тебе говорю – работать! Потому что там сейчас будет проходить линия фронта.
Я уж было рот открыл, чтобы спросить: «А пулемет дадут?», но посмотрел на беспросветную муть в глазах учителя и вопрос отменил.
Курдюжный тем временем, покончив с мерзавчиками и допив водку, что имело особую цену перед прибытием на фронт, продолжил с новыми силами.
– В Польше сейчас горячо, – сообщил он мне доверительно. – Антикоммунистическое подполье повылезало из всех щелей и мутит воду. Партийные… и другие органы просили нас быть начеку. Особенно это касается молодежи. В Доме творческих работников будет большая группа польской интеллигенции: журналисты, писатели, артисты, ваш брат – художник…Боевая задача такая: от дискуссий не уходить, давать отпор на всех направлениях. Провокации пресекать. Задача ясна?
– Так точно, командир! – сказал я. – Только вы обещали особо осветить вопрос о польских женщинах…
– И освещу. Или осветю – как правильно?
– Не знаю, – сказал я. – Мне, понимаете ли, еще не доводилось употреблять таких мудреных слов. Так что там с польскими красавицами?
– А наши красавицы что – хуже ихних? – обиженно произнес Курдюжный. – Мне, к примеру, полячки вообще не нравятся. Носы длинные, лица злые – то ли наши хохлушки или, скажем, пензенские девки! Но эти полячки хитрые, бестии! И охнуть не успеешь, как, извини, в постели ихней окажешься. Тут ухо востро надо держать.
– А почему ухо, Михал Николаевич? – понизив голос, осведомился я. – Ухо-то мужику зачем в постели?
– Ну, это вроде как бы наготове надо быть, – нехотя объяснился Курдюжный.
– Вон в каком смысле! – сообразил я. – Значит, если вдруг окажешься в постели у полячки, надо быть наготове. Благо, что предупредили, а то вот так попади к ней в лапы, так еще растеряешься. Да и ухо на всякий случай подточить не помешает. А вы, Михал Николаевич, по этому делу еще тот жучок, прямо-таки целый жучила!
– Ладно, ладно, все ты понял, нечего на меня стрелки переводить, – сказал ворчливо Курдюжный, хотя вид у него был довольный – и столом, и нотацией, и даже мной…
В Москве шла обычная пересадка с поезда на поезд, и единственным заслуживающим внимания событием было то, что в вокзальном туалете я нашел двадцатипятирублевку – строгую, фиолетовых тонов, вдвое сложенную банкноту. На нее можно было купить тридцать килограммов сахара-песка или две с