У критиков кровь прилила к голове – возможно, и к другим частям тела. Искажение привычных клише показалось им куда провокационнее, чем изобретение чего-то совершенно нового. Результатом стала своего рода словесная дезориентация сродни культурному шоку. Груди были «черными» вместо обычных «алебастровых»{389}, а волосы, которые обычно были черными, стали рыжими. «Не следует забывать, – пишет Гюго в примечании, – что рыжие волосы считаются красивыми у некоторых восточных народов».
Называть «Восточные мотивы» «неубедительными» или «искусственными» – значит упустить главное или, точнее, обозначить его не понимая. Их поверхностность – вовсе не признак менее утонченного века. В 1829 году все эти паши и султаны уже приелись; к тому времени они были в моде почти полвека. Приложив их к новой форме поэзии, основанной на словах, а не на понятиях, Гюго оживил страхи, которые лежали в основе моды на все восточное. Политическое беспокойство, вызванное крахом Оттоманской империи (на что намекают некоторые стихотворения Гюго), было только частью целого. Вот что предполагает лучший комментарий о «Восточных мотивах» того времени. Один поклонник Гюго, Жозеф Мери, сообщал в «Марсельском семафоре», что шайка пиратов поднялась вверх по течению Роны до самого Бокера и похитила всех девственниц в ближайшей деревне{390}. Так как Бокер был местом международной ярмарки и так как «Восточные мотивы» Гюго заставили всех снова вспомнить о смуглых пиратах и сладострастных гаремах, история показалась вполне правдоподобной. Министр внутренних дел потребовал у местного префекта отчет. Не сразу удалось понять, что ни такой деревни, ни похищенных девственниц не существует.
Истинная причина страха заключалась в новом, иррациональном способе мышления, который смутно ассоциировался с исламом и курением гашиша. Сам Гюго верил в постепенное смягчение западного мозга; он считал, что новый центр энергии складывается не в Европе, а в Соединенных Штатах{391}. Из-за таких утверждений соотечественники Гюго считали его прежде всего фигурой политической. Но, если приложить анализ Гюго к его собственной поэзии, а поэзию отделить от истории литературы, его точнее можно описать как опасную личность. Он был анархистом с гениальным складом ума.
Поднявшись на вершины поэзии, прозы и литературоведения, Гюго снова устремил свой взор на сцену – точнее, на театр «Комеди Франсез»{392}.
Там уже находился троянский конь по имени барон Тейлор – королевский комиссар театра и друг Нодье. Он заранее готов был принять к постановке все, что напишет Виктор Гюго. Впервые романтическая литература обрела поддержку в правящих кругах. Учитывая все более стареющее и испуганное правительство, событие получило громкий политический резонанс: романтизм, который Гюго назвал «либерализмом в искусстве», стал рупором более молодого, республиканского поколения. Оно стояло за свободу, воображение и больше всего на свете боялось скуки; представители этого поколения как будто сговорились не стареть и не становиться консерваторами.
Взрыв, случившийся после соединения Гюго и «Комеди Франсез», получил название «битва за „Эрнани“». Выражение относится в первую очередь к скандалу на первых представлениях пьесы Гюго; но оно относится также и к вытеснению старой литературы, скованной старыми правилами, литературой новой, основанной на чувствах отдельного человека, – иными словами, тем, что сейчас считаем литературой мы. Возможно, «битва за „Эрнани“» – самый знаменитый и до сих пор непонятый до конца эпизод в истории европейского романтизма. Как правило, о нем узнают из восторженной статьи Готье, которую тот написал через сорок два года после самого события. «Битва за „Эрнани“» укрепила публичный образ Гюго, втянула в его орбиту многих молодых писателей и художников и породила столько мифов и легенд, что сейчас уже практически забыта точность, с какой он совершил величайший переворот в культуре XIX столетия.
Ключом к успеху стала централизация. Понятие «французская литература» во многом означала «парижская литература», а парижская литература имела своей центральной точкой «Комеди Франсез», огромный колокол в сердце французской культуры. В большинстве театров центром внимания была демонстрация мод на сцене и социальная драма в зрительном зале. В англо-французском разговорнике для бизнесменов Благдона (1816) в разделе «Театр» из тридцати одной фразы пятнадцать описывают «красавицу» в ложе, «чьи зубы белы, как слоновая кость»{393}. Но в «Комеди Франсез» все шло по-другому. В 1825 году Уильяма Хазлитта, посетившего спектакль по пьесе Расина, изумили порядок и благопристойность, «которые посрамили бы любой лондонский театр»: «Во внешнем виде и поведении зрителей ощущались профессионализм и неизменная серьезность, как будто всех их интересовал смысл национальной поэзии… Когда подняли занавес, в зале царило строжайшее молчание; ни один человек не кашлянул и не шелохнулся»{394}.
И этот живой музей вскоре, после премьеры «Эрнани» и за пять месяцев до революции на улицах Парижа, превратится в смесь боксерского ринга и общественного туалета.
Как только выбрали поле битвы, Гюго сделал следующий шаг: вытеснил на задний план соперников и предшественников. На самом деле еще до премьеры «Эрнани» в «Комеди Франсез» начались странные вибрации. Дюма и Виньи в 1829 году представили театру романтические драмы, которые в каком-то смысле не уступали «Эрнани» в воодушевлении и новаторстве{395}. Потом случилось немыслимое. Зрители