обстоятельствах обесценивания многолетних усилий и малопрестижной позиции, которая отводится пожилым людям в обществе, поддерживающем идеологию культа молодости, повзрослевшие дети, в большей степени дочери, остаются единственным доступным адресом для обращения за подтверждением значимости материнского вклада.
Однако к этому моменту многие дочери сами становятся матерями и оказываются «зажатыми» между необходимостью заботиться о детях и быть, по крайней мере, эмоционально включенными в жизнь своих родителей, в большей степени матерей. Этот феномен, ставший результатом увеличения продолжительности жизни и откладывания материнства, описала Дороти Миллер, дав ему название Sandwich Generation (англ. — бутерброд из поколений)[309]. Миллер показала уникальную стрессогенную ситуацию, в которую попадают женщины средних поколений, оказывающие поддержку младшим и старшим членам семьи, но сами испытывающие дефицит поддержки, одновременно выполняя сложную комбинацию общественных и семейных ролей, таких как дочь, жена, мать, специалистка и т. д.
Процесс утверждения индивидуализации, означающий новое понимание субъектности, обнажает еще один аспект работы гендерных режимов в отношении матерей. Идеология индивидуализма выносит на повестку дня такие понятия, как «личное пространство», «самореализация», «личное предназначение». Однако в культуре асимметричного родительствования и новой педагогической концепции, опирающейся на императив раннего развития, матери оказываются отстраненными от возможностей реализации новых ценностей. Обеспечивая другим членам семьи наилучший социальный старт / эффективное участие в системе рыночной экономики, сами матери продолжают воображаться не включенными в процессы индивидуализации и способными быть эмоционально доступными для детей в режиме 24 часа 7 дней в неделю.
Посягательство на «личное пространство», сегодня интерпретируемое как «психологическое насилие», не распространяется на зону материнствования, поскольку практики заботы романтизируются дискурсами «счастья материнства» и «материнских обязанностей». В этом контексте я хотела бы остановиться на распространении языка популярной психологии и психотерапии в постсоветской части мира как политической технологии производства индивидов нового типа. Более подробно меня будет интересовать моральная паника по поводу некомпетентности матерей в отношении психологических процессов, травмирующей неокрепший внутренний мир ребенка. Мой тезис состоит в том, что, оперируя стигматизирующими идеями «слишком сильной любви матери» и «дефицита материнской любви», вульгаризированная риторика психоанализа укрепляет позицию нового экспертного института — рынка родительского консультирования.
Отталкиваясь от опыта советского материнства, переозначенного в категориях принципиальной иной эпохи как негативного и травмирующего, новые эксперты по интенсивному родительствованию предписывают современным матерям новый педагогический подход, запрашивающий непрерывную эмоциональную доступность и самодисциплину. Используя симулякр Ребенка, которому угрожает опасность со стороны симулякра «неокультуренной матери», рынок услуг по спасению от детской психологической травмы продвигает свои товары при помощи идеи возможности исправления «советских педагогических ошибок» и создания условий для «жизни без боли».
Конечно, я далека от утверждения, что детской психологической травмы не существует. Однако в данном случае меня будет интересовать не столько реальная угроза непомерного для детской психики опыта, которая существует во все времена, сколько сверхновая алармистская риторика, конструирующая эмоциональные потребности и продвигающая товары и услуги для их удовлетворения.
Конвенциональный образ детства, как и одобряемый образ материнства, поддерживаясь многоступенчатым механизмом, воспроизводящим иерархии, регламентирует не только порядок самовыражения, но и способ осмысления опыта в конкретную эпоху. Так, в советский период доминирующей эмоцией, репрезентировавшей детство, было «счастье» — как свидетельство проживания «лучшего периода жизни» в «лучшей в мире стране». Изображение детского «несчастья» в культуре и быту не соотносилось с принципами «общества справедливости» и отдельных его «ячеек».
Среди моих собственных детских воспоминаний сохранилось немало событий, связанных со страхами, сомнениями и болью. Разумеется, «несчастье» не было моим единственным чувственным опытом в детстве. Полагаю, ассоциативный ряд «детство-травма», навязанный преобладающей сегодня технологией производства знаний о личности, задает параметры рассказа о себе, выводя из фокуса внимания другие пространства памяти. При этом сама возможность обозначения неконвенционального детского опыта появилась лишь с распространением психотерапевтической риторики. До утверждения идеологии индивидуализма в моем распоряжении не было понятий, полезных для концептуализации моих детских переживаний, как не существовало и культуры вовлеченного расспрашивания о глубоких психологических процессах.
Мне было «нечем» заявить о своей боли, равно как и моей маме «нечем» было меня услышать. До недавнего времени любые мои попытки выразить детские тревоги постфактум встречали возражение со стороны мамы: «У тебя было детство не хуже, чем у других». «Нежелание» моей мамы знать о моем детском «несчастье», как мне кажется, отражает принципиальную разницу в способе осмысливать детство «тогда» и «сейчас». Я «не могла» быть «несчастна», поскольку в категориях советских ценностей я росла в «полной» семье, в мирное время, была благополучно социализирована — то есть обладала всеми необходимыми условиями для счастливой жизни. Практика вызывания к жизни подвергнутых цензуре переживаний, критическое осмысление категории «счастья», интернализация понятия «психологическая травма» являются результатом перехода от культурной логики, действующей при социализме, к новой, капиталистической идеологии. С отменой «железного занавеса» и приходом популярной психологии и психотерапии в «нашу часть света» к функции контроля над эмоциями присоединяется рынок и тот новый экспертный институт, который он предлагает.