Формула была предназначена для зрителей. Как и в том, старом фильме. Или как чтение Евангелия известным семинаристом Хомой Брутом. Чистая формальность. Мел куда эффективней, хотя и не защищает от Хтоноса, более известного под именем Вий. А кто тут у нас? Под чьим именем был известен ты, когда тебя запихнули в Тартар? Или тебе просто не повезло – рожденный слишком поздно, ты не был обезволен у Белой Скалы и не сошел в Черное Пламя, не послужил пищей и питьем великолепной Семерке… Впрочем, да, экзорцист, ты уже заговариваешься. Гептархи появились позже. Много позже. Тогда их было больше, и звали их олимпийцами.
Этот речитатив, на первый взгляд бессвязный поток мыслей, помогал расслабиться. Расконцентрироваться. Погрузить сознание в священную Лиссу- безумие, хотя восточные экзорцисты по-прежнему предпочитали называть это медитацией. Бестелесность. Перешагнуть грань, пробить порог, зажечь свой
Тут старое кино не солгало во второй раз, хотя и правды не сказало. Экзорцист впускает в себя тень, делясь толикой своего жизненного огня, но не служит ни газоотводной трубкой, ни контейнером для сливания демонических отходов. Ему нужно одно – имя. Отведавший жизненного огня вспомнит свое имя, знающий имя – обретет власть.
– Итак, – сказал ты на древнем языке и шагнул вперед, туда, где тьма и свет сливались воедино, образуя сумрачное царство без конца и края, где гранитные столбы переходили в колонны из асфоделей, где бродили неприкаянные психосы, жаждущие света живых, – итак, тень, оставь этого мальчика. Возьми меня.
Шел домой он пешком, по широкому, пустому и усыпанному мокрыми листьями проспекту. Это был полис широких, пустых и усыпанных мокрыми листьями проспектов, проводов, мостов, свинцового моря и стылого неба. Он шел домой, зябко кутаясь в широкий плащ. Шел, чтобы не думать о сегодняшнем вечере (мать трясется над Илюшенькой, отец, совсем ошалевший от радости, предлагает бухнуть, санитар поддерживает эту мысль, анестезиолог/нарколог/строгая и справедливая девушка-врач смотрит осуждающе), чтобы думать о другом. В ларьке, впрочем, купил стомиллилитрушку в стакане с крышечкой из фольги. Во времена его детства в таких продавали сметану. Или кефир. Он не помнил толком. Вообще мало помнил из детства. Чужая память затягивает, вытесняет, вот и теперь дурацкий кефир в фольге мешался с виноградниками и смоковницами, юркими ящерицами и рощицей кедров за домом, где играл с соседскими мальчишками в игру, отдаленно напоминавшую лапту. Кто бы мог подумать, что у Тантала было такое пасторальное детство? Впрочем, да, сын Громовержца. Самого-то тоже растили на природе, козьим молоком поили… На переходе машина сверкнула фарами, сердито гуднула. Глупо было бы угодить под колеса. Впрочем, любая смерть глупа. Очнувшись от мыслей, он понял, что стало совсем холодно, серая влажная хмарь сменилась пронзительным ветром с залива. Плащ окончательно перестал защищать. Разумней было бы поймать машину. Рядовые жители полисов отчего-то считали, что каждому экзорцисту положена черная ведомственная «Арма», и у него действительно была «Арма», бездарно пылившаяся в ведомственном же гараже. На этих длинных зловещих авто разъезжали либо администраторы, либо понтовитые молокососы, еще не понимавшие, как появление черного катафалка действует на пострадавшие семьи. Молокососы или быстро понимали, или их переводили на работу в офисе без всяких «Арм», а с администраторов что возьмешь?
Он свернул под арку и, остановившись у собственного парадного, полез в карман в поисках ключей. В том полисе, где он родился, где не было ни свинцового моря, ни безнадежного, как плач вдовы, ночного ветра, парадные назывались подъездами. Подъезд номер три, третий этаж. На третьем этаже тепло светилось окно. Окно его квартиры. Окно, за которым не осталось ни капли тепла.
Бросив поиски – забыл ключи в канцелярии, что ли? – он отошел на пять шагов и уткнулся задниками ботинок в поребрик. В его родном полисе их звали бордюрами. Перешагнув через бордюр, благополучно миновав скрытые в траве подарки собачников, преодолел невысокую ограду, отделявшую детскую площадку от остальной части мира, и уселся на мокрые качели. Смотрел вверх, на светящееся окно. Медленно тянул водку из пластикового стаканчика. Думал, как всегда, о Марине, хотя думать о Марине под эту водку из чекушки на одного было нехорошо, неверно – как будто поминал и пил на поминках. Или на могиле. Да, так верней – на поминках пьют с живыми, на могиле – с мертвыми. Но Марина не умерла, не умерла, не…
Они жили в одном доме и учились в одном классе гимназии, но подойти к Марине он решился лишь на последнем звонке. Точнее, это было на борту теплоходика, плывшего по реке с именем полиса – хотя, может, это полис назвали в честь реки, – далеко, далеко от здешних слоистых туч и вечного дождя. В мире зеленых листьев, солнечного света и набирающей силу майской жары. Одноклассники резвились напропалую – кто-то потихоньку разливал пунш, кто-то танцевал, кто-то делал вид, будто готов сигануть через борт. Учителя угрюмо и целенаправленно напивались в салоне. В общем, все веселились как могли, и только она стояла одна. У поручней, стояла и смотрела – не на реку и не на проплывающие мимо ветки кленов, а неизвестно куда. И только ее огромное, совершенно замкнутое в себе одиночество заставило его решиться. Странно. Остальных ее одиночество отталкивало, настолько, что самые отвязные парни обходили эту тонкую темноволосую девушку стороной. А его – притягивало. Парадокс. Или нет, или одна из рано развившихся сторон его дара, который, по сути, тоже – тяга к пустоте, к стране теней? Теперь не узнать. Может, и в этот полис призраков, прихлопнутый низким небом, он отправился учиться потому, что здесь все напоминало мир за чертой. Островок Элисиума в море живых. Горстка праха на праздничном столе. Но именно здесь они стали счастливы.