потный. «Хочу свое мнение сказать. Демократическим путем. Так вот, я бы ее не стал расстреливать, комиссар. Ведь она баба, думает не головой, а другим местом. Наказать ее, понятное дело, стоит, и я предлагаю поступить с ней, как титовцы поступают со словенками, которые гуляют с фашистами. Обстрижем ее наголо». Макс глядит кругом, видит — почти все на моей стороне и смотрят на меня с облегчением и даже с благодарностью. Только Алонсо побелел от злости, плюнул мне на ботинок и крикнул: «Ratero!»{[19]}.
— Что это за имя такое, Ратеро? — спросил Пинко.
— Не знаю и никогда ни у кого не спрашивал перевод. Но у меня в глазах потемнело, и не столько от этого слова, сколько из-за плевка на ботинке. Я двинул Алонсо головой в живот, и этот тип у меня пополам согнулся, будто картонный. Я навалился на него и вытер ботинок о его рожу. Когда я выпрямился, Макс молчал, а учительша хихикала. Понимаете, хихикала. Но когда Макс сказал: «Я согласен, не надо расстреливать, ка нее автоматную очередь жалко переводить, пострижем под нуль, как предлагает Мате», — тут она перестала смеяться, схватилась за голову и сразу отдернула руки, будто там уже ни волосинки не осталось. Один из наших, Поло его звали, взялся привести приговор в исполнение и спросил у матери ножницы. Старуха была как в тумане — обрадовалась, что дочку не расстреляют, и в то же время обалдела, услыхав, что мы ее обкорнаем, — потому и не понимала, чего хочет Поло. «Шевелись, тетя, — торопил Поло и тихонько ее подталкивал, — волосы отрастут, а шкура нет». Учительшу уже посадили силой на стул — верхом. Юбка задралась, до половины были видны ляжки. Тебе бы они понравились, Пинко, они были в твоем вкусе. Мощные, точно у велогонщика. Наконец Поло вооружился ножницами, но учительша дергала головой, и у Поло ни черта не получалось, и тогда он велел еще двоим держать ей голову. Ножницы оказались здоровые и тупые, стричь было тяжело. Но Поло старался изо всех сил, и уже проглядывала кожа. Братцы, никогда не смотрите, как стригут наголо женщину, не дай вам бог увидеть голый женский кумпол, даже не пытайтесь его себе представить. Это самая уродская штука на свете, к тому же она меняет всего человека. Но несмотря на свое чудовищное уродство, она притягивает. Мы все смотрели, как загипнотизированные, учительша больше не сопротивлялась, только продолжала нас костерить охрипшим голосом, от которого делалось еще больше не по себе. Некоторые из наших потихоньку вышли, вернулись к грузовику. Оттого, что учительша ерзала на стуле, юбка задралась выше, теперь были видны резинки. Макс вытирал пот и торопил Поло. Поло ругал инструмент, ругал себя, что взялся за это дело, от напряжения у него посинели пальцы, в которых были ножницы. Учительша выдохлась, теперь она только всхлипывала, как маленькая. Папаша сидел на диване, закрыв голову руками, но между пальцами смотрел, как падают остриженные дочкины локоны. Мать стояла на коленях перед образом богородицы и молилась — без всхлипываний, без слез. На голову учительши больше невозможно было смотреть. Наши почти все смылись. Я тоже вышел, и знаете, что увидел? Они стояли шеренгой на обочине, спиной к деревне и лицом к лощине. Было уже темно, но я отлично видел, что они делали.
— А что они делали? — спросил Пинко. Риккардо дал ему щелчка, а Мате вылупил на Пинко глаза.
— Скажи, что они делали? — повторил Пинко.
— Дурак, ты, Пинко, а строишь из себя умного. Послушай меня, поешь лучше хлебушка.
Наступило длительное молчание. Тепло шло на убыль; большинство животных уснуло — во сне они дышали реже. Потом послышался шепот Риккардо, еле слышный, предназначенный Пинко:
— У меня есть одно святое правило: убивать только в бою. Это мое единственное правило. Если бы я убивал как орехи щелкал, меня бы самого уже десять раз пристукнули за здорово живешь.
Потом весь мир за пределами хлева дрогнул, и через секунду дождь забарабанил по крыше. Еще немного, и удары капель слились в ровный шум, и Мате от удовольствия потер по-стариковски руки. Укладываясь, он бросил взгляд на Мильтона, лежавшего лицом вниз на соломе. Тот наверняка спал, хотя его всего трясло, а руки и ноги не переставая рыли солому.
Однако Мильтон не спал. Он думал о сторожихе на вилле Фульвии, и голова у него шла кругом. «А я не ошибся? Не сделал из мухи слона? Правильно ли я понял, правильно ли истолковал ее слова? У меня голова идет кругом, но я должен сосредоточиться. Что говорила сторожиха? Она действительно рассказывала о Фульвии и Джордже? Мне случайно не приснилось? Ну конечно, она это говорила. Я даже помню складки вокруг ее рта, когда она говорила. Да, а не может ли быть, что я не так ее понял? Придал не тот смысл ее словам? Нет, смысл был тот, единственно возможный. Определенные… отношения… иными словами… интимные. Минутку. Сторожиха собиралась это говорить или я ей сам подсказал? А я не преувеличил? Нет, нет, она говорила ясно, и я правильно ее понял. Но зачем ей нужно было, чтобы я узнал об этом? Такие вещи обычно скрывают как раз от заинтересованных лиц. Она ведь знала, что я люблю Фульвию. Не могла не знать. Собака во дворе знала, стены виллы, листья черешен знали — я люблю Фульвию. Так что же говорить о ней, которая, помимо всего прочего, слышала половину из того, что я поверял Фульвии! Тогда зачем ей понадобилось разочаровывать меня, открывать мне глаза? Из доброго отношения? Верно, она ко мне неплохо относилась. Но кто тянул ее за язык? Она должна была понимать, что ее слова для меня острый нож. Чего это она вдруг? Может, решила, что более подходящей минуты не будет, что сейчас это для меня не так страшно? Она молчала, пока я был мальчишкой. Но когда увидела меня снова, поняла, что перед ней мужчина, что война сделала меня мужчиной и я выдержу… О да, я выдержал, она высекла меня, как ребенка — крошечного, беззащитного. Хочется верить, она говорила всерьез, правду, не дай бог, если все мои сомнения и боль порождены только фразами, брошенными ради красного словца. Точно так же, как Фульвия породила мою любовь безответственными разговорами ради красного словца… Хватит, хватит, хватит! Я мучился, не зная, что делать, куда идти завтра. Но теперь я знаю, что будет завтра. Я опять пойду в дом Фульвии, увижу сторожиху, заставлю ее подробно все повторить. При этом буду смотреть ей в глаза. Пусть все повторит и еще прибавит то, чего не сказала в прошлый раз».
12
Девять часов утра. Все небо — в белых барашках, за исключением нескольких бухточек стального цвета, в одной из которых — ущербная луна, прозрачная, точно обсосанный леденец.
Чувствовалось, что собирается дождь, но, пожалуй, — так думал лейтенант, — дело можно будет провернуть до того, как небо низвергнет на землю первые потоки воды.
Лейтенант заглянул в комнату отдыха сержантского состава, которую готовили под церемонию прощания с телом сержанта Аларико Роццони, и прошел на середину двора. Жестом подозвал к себе дежурного сержанта.
— Беллини и Риччо — во двор, — сказал он.
— Беллини — с командой, которая заступила в наряд на бойне.
Значит, первым будет Риччо, подумал лейтенант, Риччо, младший из двух, сосунок даже по сравнению с пятнадцатилетним Беллини.
— Приведи Риччо.
— Он, наверно, на кухне или в подвале. Сейчас узнаю, где он может быть, — сказал сержант.
— Сам его найди. И скажи, что во дворе… нужно кое-что разгрузить.
Сержант нахмурил лоб и красноречиво посмотрел на офицера. Он мог позволить себе некоторую фамильярность, ведь они оба из одних краев, из Марке. Лейтенант ответил ему понимающим взглядом. Сержант покосился на окна штаба.
— Я не спорю, надо отомстить за Роццони. Не думайте, будто я против мести. Но пусть за убийство поплатится кто-нибудь из тех паразитов, которые спокойненько живут на холмах и строят из себя героев.
— Ничего не поделаешь.
— Да ведь они дети, они были связными, дети, для них это все равно что игра в войну…
— Ничего не поделаешь, — повторил лейтенант. — Так приказал командир.
Сержант направился к кухне, а лейтенант рывком снял перчатки и медленно начал их снова натягивать. Он тогда ни звука не проронил — правда, еще и потому, что молчал капитан-сардинец. Оба