конечно, их «королем» графом Дмитрием Ивановичем Хвостовым.
Но, положа руку на сердце, скажите, коллега, только ли я страдаю этой болезнью? Не овладела ли она и некоторыми, и даже многими, представителями моего цеха? Вы заметили, что в последние 25 лет литературоведческие статьи в российских журналах и сборниках становятся все длиннее, замысловатее и претенциознее, а списки опубликованных работ у отдельных авторов все более напоминают журавлиный клин? У этой страсти к ученому многословию есть, конечно, объективно-исторические причины – например, долгое (слава богу!) отсутствие цензуры, растущие (слава богу!) богатства Сети, бескрайние (слава богу!) просторы интернетовских версий научных журналов. Можно писать о чем хочешь и сколько хочешь. Есть еще и культурно-психологические объяснения этой страсти. Хочется – да и нельзя избежать в наш глобалистский век – всеохватности. Начнешь писать на локальную тему и сразу чувствуешь, что она частный случай другой, а другая – третьей и так далее. А еще и теория: эмпиризмом никого не удивишь, а теорий много, и как бы их побольше учесть. А еще иностранные языки, от латыни и греческого: хорошо бы и здесь показать себя с помощью той же Сети. А еще и библиография: как все, что написано по твоей теме, посмотреть и учесть, даже «по возможности». А еще и наше маленькое, но требовательное экспертное сообщество: надо и тому угодить, и этому подмигнуть, и реакцию третьего предусмотреть. А еще самолюбие и нарциссизм под маской профессионализма: послать рукопись тому, другому, третьему под предлогом того, что очень нужны советы и замечания, а на самом деле – вот, прочитайте, каков я. И на своей страничке в Лицекниге дать ссылку и следить за нравками и попутками. А еще – авторитетность тона и серьезность, такая серьезность, как будто ничего более важного нет на свете, чем эта статья, которую прочитают человек десять, если не два (о чем мы, конечно же, знаем).
Но главное все же не это. Я думаю, мы так длинно и виражами пишем, потому что чего-то боимся: то ли конца нашей науки, то ли пустоты нашего существования. Я в детстве видел мультфильм для взрослых. На черном фоне нарисован белый контур человека, по горлышко заполненного буквами. Контурный человек открывает контурный рот, и буквы начинают вылетать из него, как будто кто-то пьет из него азбучный коктейль через соломинку:
апрнгслшеьбедмьмэъхкеншукгнуеапывапваыпывайцыварапраывясмя…
Последняя буковка «я» вылетает, и – человек сливается с тьмой. Вот, коллега, буквальная аллегория нашего существования. Хорошо, хорошо, я говорю только о себе. Разумеется, мы ученые и нас (меня) как историка очень интересует вопрос, как все было там и тогда на самом деле. Но ведь мы (я) не верим, что это возможно узнать, и наши открытия лишь продукты нашего «я» и нашего антропологически повернутого времени. Вот Ваше поколение, лучшие его представители, верили, что небесные светила смотрят на вас и сочувствуют важности вашего дела (времена были гнусные, трудно было выстоять). И какую силу воли придавала, должно быть, такая уверенность. А с нашего постструктурального и постперестроечного поколения такая вера начала иссякать, иссякать и осталась, за редкими исключениями, одна лишь ее оболочка в форме длинной словесной материи, напоминающей 10-метровый свиток с панорамой Екатерингофского гулянья. Кстати, почему мы сейчас так часто пишем о травме? И о ностальгии? И почему так уныло? Потому, скажу банальную вещь, что у нас психологический кризис гуманитарных наук.
Но я, дорогой коллега, оптимист, как Хвостов, и историк, как Вы. Я хорошо знаю, что кризисы были и раньше, и этот пройдет. Вот как бы ускорить этот процесс? Я лично думаю, что первичным средством могла бы стать здоровая и полноценная промывка – внутренняя канализация. Мы столько накопили всякого шлака, что нужен, как сказал бы князь Вяземский, хороший иронический клистир. Вот я и начал с себя, сев по большому делу в хвостовское кресло. Извините, что щекочу Вам нос своим продуктом, но мне почему-то кажется, что Вы меня понимаете.
Пришел, пришел судный день нашей науки! Литературоведение должно стать смеховым!
По мнению Вацуро, пушкинскую оду Хвостову, посланную с Дельвигом в Петербург, а оттуда в Москву и Остафьево с Л.С. Пушкиным, Вяземский прочитал лишь по возвращении из Ревеля [Арзамас 1994: II, 503][365]. В завершающей оду картине божеств, следующих за
Поэзия в карнавально-релятивистской концепции Вяземского есть коллективное испражнение (так сказать, «навозное братство»), в котором большие и малые поэты оказываются, по сути дела, равны. За приведенными выше стихами в письме следует шуточное признание, в котором Вяземский рассказывает о своем путешествии и обыгрывает полисемию слова «судно» по отношению к Хвостову:
На меня коляска имеет действие настоящего судна сухопутного и морского: в дороге меня рвет и слабит Хвостовым. – Это уже так заведено. Вот испражнение моей последней поездки. Улыбнись, моя красотка, на мое <говно>[367].
Следует заметить, что сопоставление «сухопутного» и морского судна Вяземский, один из лучших знатоков творчества графа Хвостова, мог позаимствовать из известной басни последнего «Корабль морской и корабль на реке» (1812), в которой «спесивый» морской корабль издевается над своим речным тезкой:
Возможно, что Вяземский обыгрывает в письме к Пушкину и описание неудобств сухопутных