года – по тем временам всего три года, – хотя слово «всего», столь уместное в контексте тех лет, легко произносить лишь никогда не сидевшим. Его взяли еще до того, как начали брать всех без разбора, – за то, что работал в издательстве Academia, которым заведовал Каменев, а заодно и за портрет Ницше на стене у себя дома, из чего, по законам нашего двора в то время, непосредственно выводилось намерение взорвать динамитом Кобу и Кремль. Но поскольку это был лишь 36-й год и машина террора не была еще до конца раскручена, то в случае полного непризнания вины могли дать минимальные эти три года. И здесь – опять-таки удача! – конец тех трех лет пришелся на первые послеежовские месяцы, когда удав решил чуть-чуть помягчеть и ослабить хватку. Голосовкер, не догадываясь тогда, что это чудо, одно из немногих настоящих везений в его жизни, вышел со своего лесоповала в 39-м году. По его рассказам он добирался домой полгода, прошел зимой и весной от Воркуты до Александрова чуть ли не пешком, переправляясь через большие северные реки, иногда перед самым ледоходом, и, вернувшись в Москву, обнаружил, что труды его жизни погибли. Они были сожжены былым другом, неким «инфернальным художником», которого, видимо, не желая почтить славой Герострата, он при мне избегал называть по имени.
«Оно (сожжение) было трагедией для меня, вернувшегося с каторги[265], – писал Голосовкер в
И все же, за изображением страдающего героя, за трагедийным плащом здесь все еще проглядывает надежда. Через отчаяние прорывается катарсис, очищение. Рукописи погибли, как гибнут герои трагедий, оставив зрителей (пусть даже единственного «внутреннего зрителя») с освобождающей ясностью смысла. Страницы горят, но самой мысли еще далеко до смерти, она еще не начала стареть. Пусть все, что сожжено, – тот звонкий смысл, который звучит в душе, обретет для себя новый образ. Прежних слов и ритмов больше нет на бумаге, неиссякающая мощь воображения, обитавшая в них, подарит им новую жизнь. У него еще есть сила хотеть, творить, приказывать. То новое и неведомое, что живет в нем, все еще покорно его творческой воле. «Войдет ли оно в мир, придет ли к людям, или, быть может, снова злой волей или безразличием людей будет сожжено или затеряется и погибнет, что могу я? – писал он в
Да, все сгорит еще раз, хотя теперь лишь по воле злого случая, и еще раз будет восстановлено и воссоздано. Отчаяние в ту пору еще не могло перебороть его силы. Должно быть, именно тогда он и стоял на вершине своей жизни.
Судьба свела нас в начале осени 1960 года, через двадцать лет после тех строк и событий. «Внутреннее веление», о котором он писал в
«Почему вы не приходите? Это ваш отец запретил вам приходить?» – требовательно, безо всяких любезностей и заходов спросил он меня, встретив случайно на Тверской, у дверей ресторана Дома актера, где только что пообедал. По правде говоря, я не помнил о его приглашении. Действительно: «заезжайте ко мне», сухо и как бы случайно, на ходу, брошенное почти подростку, к тому же имевшему сомнительный статус «сына критика» и пока не допускавшемуся до серьезных разговоров в кабинете отца, – все это как-то с трудом можно было счесть за серьезное намерение общаться. Помню, что через несколько минут подскочили мои друзья, решившие, что моя беседа со столь живописным старцем дает и им право в ней участвовать; Яков Эммануилович тотчас похолодел, полуотвернулся и стал вдруг похож на седую хищную птицу. Мгновенное самозамыкание – такой нередко была первая реакция на посторонних у бывших лагерников. Но со мной отношения как-то сразу сложились, и с той поры я стал бывать у него, и мне довелось стать одним из очень немногих, едва ли не единственным из тех – если не говорить о племяннике, – кто стал постоянным свидетелем последнего, вершинного периода его жизни и ее душераздирающего конца.
Голосовкер стал появляться на даче моего отца, вероятно, с середины 50-х годов. Атмосфера тех лет включала в себя какой-то едкий и опасный запах полулегальности, полузапретности, который оставался от только что появившегося пока слова «реабилитация», еще не освоившегося в государственном языке. В безупречные, добротно и прочно стоявшие на земле дома «реабилитированные», как правило, не ходили, а если уж случалось такое, то как-то отдельно от прочей публики. Мне казалось, было два вида реабилитированных: одни долго мешкали и спотыкались у входа, и, прежде чем успевали войти,