входила какая-то их загнанность, их побитость, неуместность пребывания в доме с положением и приличной ухоженной обстановкой. Тогда уже у входной двери на лицах хозяев само собой возникало то специфическое выражение, которое, не таясь, гласило: «дать совет, если уж очень надо, рубль-другой, пожалеть, пожурить, спровадить». Но были реабилитированные, и даже вовсе не реабилитированные, чуть ли не лагерные, кто входил резко и угрожающе, словно из какой-то иной, ледяной, только что оставленной за порогом запретной жизни, о которой и говорить-то в полный голос было непозволительно, так что устойчивость теплых, крепко стоящих домов вмиг представлялась какой-то ненадежной, временной декорацией, и обитатели уютных кабинетов с креслом и корешками книг за стеклом непроизвольно ёжились в их присутствии.

В самой манере появляться у Голосовкера было что-то статично-иератическое; он не входил, а как-то внезапно вырастал на пороге дома со своей полуулыбкой, и было не понять, чего выражалось в ней больше: приветствия или желчной иронии. Скорее всего, она сочетала и то и другое, так что сама дверь, словно отступив перед ним, еще до хозяев сама приглашала его войти. Она почтительно пропускала в охраняемое ею жилище не каторжника, битого судьбой, и не жалобщика-просителя-бедолагу; вместе с Голосовкером в дом вступало всегда нечто непривычное и значительное, от чего тесно становилось в любой московской квартире. Войдя, он сразу же задавал тон разговора, и его внутренний мир как бы опрокидывался на собеседника. Говорить с ним, даже людям маститым и остепененным, значило то и дело натыкаться на какие-то неудобные углы, проваливаться в ямы в своем образовании или же взбираться на высоты с разреженным воздухом; к беседам с ним тоже надо было иметь вкус. И потому встречи с моим отцом, да и не только с ним, не всегда, вероятно, бывали к взаимному удовольствию. Но Голосовкеру тогда нужны были люди, никакие не собратья по перу, не «инженеры душ», а просто понимающие собеседники. Скорее всего, лишь слушатели. В ту пору в предисловии к сборнику своих стихов он писал:

«Моя мысль долгие годы голодала. Я не находил умов, с которыми мог бы накоротке общаться. В эти годы людям было слишком трудно, а иногда и слишком страшно. Я говорил часто с мне неведомым. Я знал, что они существуют и что их мысль также голодает, как и моя, и также страдает. Поэтому я и назвал свой сборник стихов Волчий голод».

III

Волчий голод с годами только рос и оставался неутоленным. Голод стал частью его самого. Люди, с которыми Голосовкер мог бы накоротке общаться, так и не нашлись. Была ли в том его собственная вина или вина других? Прежде всего, он сам не умел расколдовать своего одиночества. К тому же, он, как и былые или несостоявшиеся его друзья, был связан своим прошлым. Яков Эммануилович чудом устоял, промыслительно не погиб, поневоле вписавшись в свое время, продолжая числиться в той среде, где только и мог найти собеседников. Но пути в культурное общество всегда, а в ту эпоху в особенности, бывали уклончивы и извилисты. Дорога же Голосовкера была вызывающе, прямо-таки оскорбительно прямой. Она всех почему-то задевала, даже когда не пересекалась, не соприкасалась с другими гибкими тропами. У него и не могло быть многих попутчиков, с коими можно было бы открыто поговорить. Он мог окатить недоуменным холодом, прижечь остротой да еще с опасной политической колючкой внутри. Его шутки никогда не приспосабливались ни к литературным, ни к иным вкусам его слушателей.

Я застал его в последний, в лучшем случае предпоследний цветущий год его жизни. Якову Эммануиловичу было семьдесят лет. Впереди, казалось, еще семьдесят. Он сделал то, что хотел. Он напоминал персонажей своих сказаний – статью, мудростью, осанкой, радостной печалью и самим «бессмертием». Картинная седобородость, седобровость, седогривость его, казалось, только подчеркивали его бодрость, силу и молодость. Он излучал иронию и доброту и какую-то еще перестоявшуюся, изголодавшуюся по титаническим подвигам волю. Его знания искали для себя выхода, открытые и завоеванные им истины не могли оставаться отрешенными, им не хватало честного рыцарского турнира. Миф его жизни был почти завершен, записан и нуждался в орхестре. Ноша отрешенности стала тяготить его.

«Отрешенное я в Элладе означало общественную казнь. Остракизм как замена смертной казни был ни чем иным, как таким отрешением» (Оргиазм и число).

Может быть, вчерашний школьник, который навещал его, служил для него последней попыткой вырваться из того остракизма, к которому он был приговорен. Для самого же гостя тот год или полтора были временем сплошного слушания. Или скорее «годом интересного разговора». В небольшом трактате Интересное Голосовкер определяет его как разговор с самим собой. Это разговор не келейный, а со всем человечеством, с прошлым и с будущим, самый открытый разговор, какой только может вести человек. Что за беда, если пред тобой лишь юнец! Воображение автора может легко поставить на его место плеяду самых изысканных умов. Когда мыслитель создает свой труд якобы в глубоком одиночестве, он обращается, по сути, даже не к современникам, а ко всей мировой и вековой аудитории своих слушателей. И уж меньше всего он имеет в виду специалистов.

«Освободитесь от заблуждения, – писал Голосовкер, – что автор-философ – специалист… Он – мыслитель, а мысль не имеет специальности» (Имагинативный Абсолют). Это означало: философская мысль не должна связывать себя никакими сложившимися до нее приемами или обременять накопленным до нее культурным материалом, она может обращаться с ним по выработанным ею самой, а не по чужим устоявшимся правилам. Она свободна, она создана воображением художника. Не нужно ей ученых степеней, не вмещается она ни в какие академические институты. Но она обращена к человеку, наделенному особым слухом для восприятия мысли как искусства, творимого интеллектом.

Древние классики, немецкие романтики, а также поэты всех эллинских, латинских, немецких времен были обычно хозяевами «интересного разговора». Досократики, Платон, Шеллинг, Кант, в особенности Ницше, Шопенгауэр и Гёльдерлин не сходили с уст. Из поэтов чаще всех поминался Тютчев. Воздух, который окружал их, прозрачный, терпкий, чуть хмельной, был для Голосовкера тем небом, под которым он по-настоящему и мог дышать. Он подолгу любил бывать на своих вершинах, не смешивая в одну кучу идеи и житейские воспоминания, но свои экскурсы он часто прерывал чтением стихов. Он читал их в

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату