облеченном в строгую форму трактата, отдаленно доносится весть о Христе.
Его вопль не в силах ни поколебать этот храм, ни оторвать нас от веры в ее «разумной», греческой, умозрительной оправе; скорее, напротив, его вызов всякой логике, закованный в логику, придает нашей вере, мыслящей эллинскими категориями, какую-то иную, новую значимость. Шестов делает веру чем-то немыслимо трудным, недостижимым, неисполняемым, и при чтении его книг нас тревожит догадка, что так оно и есть. Ибо
Может ли в Абсурде хоть мельком отразиться Лик Божий? Или это один из псевдонимов Его непознаваемости? Достаточно посмотреть, как осторожно и вместе с тем судорожно мыслитель подбирает псевдонимы Его имени: «Бог – это произвол», «Бог – это воплощенный каприз», «Бог – значит все возможно», – словно закрывает под руку попавшимися словами великую загадку, муку, надежду, гипотезу, бессловесность, безмерность. Он не замечает, что вместо одних закрытых горизонтов он предлагает другие, «только иначе разрисованные и раскрашенные»[96]. На самом деле у шестовского «Бога» нет имени. Он буквально исполняет Четвертую Заповедь:
Но в руках и словах человеческих – тайна Бога – может ли всегда оставаться обжигающей? Может ли она не померкнуть в глазах, которым делается невыносимо от сияния, не стать в человеческом владении земной, лишь согревающей, тайной «комнатной температуры»? Мы все – верующие своих исповеданий – остаемся нередко «фарисеями» своей веры, богачами своей веры, владельцами не нами наполненных житниц, гордецами самодостаточных истин. Амбары наши полны и откровениями и умозрениями, мы уверены, что собранной в них истины хватит на наш век. Но «истина, – свидетельствует из своего подполья и одиночества Шестов, – есть истина лишь потому и постольку, поскольку ее распинают»[97].
Здесь я, пишущий эти строки, ловлю себя на том, что сам становлюсь одним из друзей Иова и начинаю возвышенными речами учить того, кто «сидит на гноище», кто заперся в подполье и вопиет к небу, отвергая любые конфессиональные утешения. И мне, как одному из тех друзей, так просто оказывается переспорить его. Но нужно ли было это делать? Не посылает ли Бог иногда мытарей веры, нищих Лазарей веры, часто немых и юродивых, призванных не учить, не проповедовать, не исполнять, но воплотить собою это непостижимое, не разгадываемое и им самим, мытарем, самораспятие истины? Не есть ли это самораспятие-самозаклание любого человеческого знания о Боге, эта невозможность знания-обладания, эта сдавленная речь-немота – одно из непонятных, но подлинных изображений тайны Бога среди людей?
Философия Шестова, как бы ни была она выношена, стройна, упорядочена, несет в глубине своей стенание и юродство. Она есть отречение от мудрости человеческой усилиями той же мудрости – ради «безумия перед Господом». И это вовсе не поэтическое безумие; «душа, выброшенная за нормальные пределы, никогда не может отделаться от безумного страха, что бы нам ни передавали об экстатических восторгах»[99]. И вправду: вывернутая наизнанку логика, причудливые жесты, односложная, упрямо повторяющаяся речь, непонятно откуда взявшиеся восторги-намеки, непонятные, нелепые страхи. Но это юродство – вокруг тайны Божией, вокруг последней неразгаданности Бога, вокруг свободы Бога, вокруг непроизнесенного Имени Бога, а, стало быть, – и