медленно расплывалось золотистое пятно — то было утреннее солнце, жадное и холодное.
Я не спал двое суток, выкурил три пачки папирос, докуривал последнюю на балконе, ежился от холода и ждал рассвета. Мне показалось, будто сегодня я наконец выберусь из той черной ямы, в которую сам же себя и загнал, которую сам же себе и вырыл.
Но яма была глубже, чем я думал. У нее вообще не было дна.
Меня пожирала тьма — ненасытная, безудержная, жадная до человеческого существа, и у меня не было сил, чтобы ухватиться за что-то, выбраться из чертовой трясины и пойти дальше. Я сопротивлялся, но темнота, казалось, была сильнее. Иногда я был готов смириться и нырнуть в нее с головой, дать ей целиком пожрать меня вместе с костями, перемолоть и уничтожить. Это была беззубая пасть земли — огромная могила, поглощающая человека и переваривающая его в своем холодном вонючем чреве. Чавкающая пасть старухи-земли и зияющая в ней ненасытная черная глотка.
Но самое страшное было в том, что я сам раскрыл эту пасть руками и влез в нее.
Мной владел ступор. Я стоял на балконе, курил и слушал соловья. Подо мной темнела бездна, родившаяся во мне. Я не знал, что делать дальше.
Из воспоминаний Гельмута Лаубе. Запись от 7 марта 1967 года, Восточный Берлин
Вернувшись в Германию, я решил не распространяться об инциденте с Ожешко, несмотря на то что мне ничто не грозило. Я поступил совершенно правильно, и начальство наверняка думало бы именно так, но мне казалось, что рассказывать об этом будет излишне. Работа, проделанная мной в Кракове, была выше всяких похвал. Когда мы с коллегами собрались в берлинском ресторане по случаю взятия Варшавы, мой непосредственный шеф Отто Лампрехт жал мне руку и ухахатывался, слушая истории о том, как я провоцировал необразованных польских селян плевать в лица немцам. Истории о пьяных офицерах, с радостью выдававших строжайшие военные тайны, тоже были приняты на ура.
Был на том вечере и Рудольф Юнгханс — это сейчас он однорукий, растолстевший старый бюргер с сияющей плешью, а тогда он был молод и строен, носил изящные прусские усики и до одури гордился своей работой в Польше. Он, как и я, помогал готовиться к кампании, но не в Кракове, а в самой Варшаве. Рассказывал, как попал под обстрел, когда выехал навстречу наступающим войскам из осажденного города. Совершенно отвязный парень. Сейчас он глух на одно ухо и постоянно переспрашивает, когда я что-то говорю ему.
В то время я даже подумать не мог о возможной войне с Россией, хотя такие разговоры частенько всплывали среди коллег.
— Гельмут, вы же родились в России, — говорил мне Лампрехт, уже слегка навеселе, с бокалом шампанского в руке. — Как думаете, если мы будем воевать с Советами, за какое время дойдем до… Как у них называется самый восточный город?
— Владивосток, — ответил я.
— Да, до Владивостока.
— Я не могу знать этого, герр Лампрехт. Моя семья уехала из этой страны во время революции, с тех пор там многое изменилось. Там изменились сами люди.
— Мы тоже изменились с тех времен, — ответил шеф.
— Это тоже верно. Русские всегда гордились своим героизмом. Но и это может сыграть с ними злую шутку. Отец рассказывал, что перед войной с Японией русские смеялись и говорили, будто закидают японцев шапками. Не получилось.
— А нас? Нас они закидают шапками? — осведомился Лампрехт.
— Разве что они будут швыряться в нас своими смешными остроконечными шлемами с красными звездами.
— Это не страшно! — расхохотался Лампрехт. — Я могу кинуть в них отцовский пикельхельм, эта вещь будет точно помощнее русской шапки. Гельмут, я спрашиваю не просто так. Если, скажем так, вероятность войны с Москвой будет более ощутимой, вы согласились бы отправиться туда работать? По вашему журналистскому профилю. Это пока не предложение — я интересуюсь на будущее. Чтобы знать.
Перспектива, пусть и весьма отдаленная, снова увидеть Россию обрадовала меня. Нет, во мне не взыграла память детства или некое подобие любви к этой стране. Мне просто стало интересно посмотреть, как изменились эти люди. И это действительно казалось крайне увлекательным делом. Я отчего-то сразу подумал, что это будет самый запоминающийся эпизод моей работы.
Я не ошибся.
Жалею ли я о своем решении? Все десять лет, проведенные на Колыме, — да, жалел. Сейчас, доживая дни в Берлине, я даже не знаю, что об этом думать. Россия переделала меня. Отобрала старую жизнь, втоптав ее в грязь, разорвав в клочья, и вручила новую, небрежно закутанную в рваную телогрейку. Мол, держи — чем богаты, тем и рады, как говорят русские.
То, что происходило на станции Калинова Яма, вывернуло меня наизнанку.
ВЫПИСКА