Значит,
нет двух возможностей.
Есть только одна!
Мы обязаны выиграть войну, и мы можем это сделать! Весь германский народ, и мужчины, и женщины, должен собрать свое мужество и доказать готовность следовать приказам и бороться.
Во имя нашего будущего и будущего наших детей! Иначе все мы канем в большевистский хаос![22]
— Что это? — спрашивает Юрген.
— Ничего, — отвечает Зиглинда.
Она идет в гостиную и бросает листовку в печь. Из головы не выходят слова, спрятанные в жестяной коробке: «поражение», «милосердие», «скорбь», «Версаль», «прости» — крошечные обрывки, неправдоподобно маленькие, словно выпавшие молочные зубы. Из закушенной губы сочится кровь.
Вечером Зиглинда спускается в подвал, который служит им убежищем. Только стены там ненастоящие, они наскоро сложены из кирпичей, не скрепленных раствором, так что, если бомба попадет в дом, если завалит вход и пожар высосет весь воздух, можно будет легко попасть к соседям. А если и там будет не лучше, можно пройти еще дальше, и еще. У всех домов на их улице такие подвалы, во всем городе: фальшивые стены, обманные выходы. (Всегда есть запасной выход — веревка, револьвер, ампула с ядом.)
Зиглинда прислушивается — все спокойно. Она разбирает стену и пробирается в соседний подвал. Рассматривает оставленные там детские книги и настольные игры, ведро за занавеской и тикающие часы. Потом ложится на одну из раскладушек и закрывает глаза. Она представляет, что у нее другая семья, другая жизнь. Мама играет на пианино и покупает ей небесно-голубые ленточки для волос. Папа служит в Вартеланде, помогает переселенцам и получает медали за милосердие. Курт — ее младшая сестренка, а Юрген — собака. Юлия жива и готовит Зиглинду стать вожаком, потому что заметила, насколько хорошо та знает песни, правила и историю Германии и насколько преданно любит фюрера. Я лежу рядом с ней на узкой кровати. У меня есть мама и папа, я топаю по заледеневшим лужам, строю замки из песка, помогаю собирать урожай и меняю стеклянные шарики на осколки, а потом обратно. Я хожу на собрания и пою песни. Прыгаю через костер и получаю нож. Так мы вместе и пойдем, она и я, будем проходить сквозь стены и менять имена, пока не найдем выход.
Март 1945. Близ Лейпцига
— Я хочу взять приемного ребенка, — сказала тетя Улла.
— Да, хорошо, — кивнула мама. — Сейчас много сирот.
— Ты поможешь мне написать письмо? Заполнить бланки?
— Конечно. Мальчика или девочку? Можно выбрать.
— Мальчика. Я назову его Герхард.
— Да! — Мама хлопнула в ладоши. — Это то, что надо!
— А как же родная мама? — удивляется Эрих. — Разве она отдаст ребенка?
Тетя Улла потрепала его по голове.
— Они умерли, их родные мамочки. А сиротки попали в детский дом.
Ночью Эрих не мог уснуть. Он закрывал глаза и видел, как кошка Анка бегает по смутно знакомым комнатам и играет упавшими листьями в размытом саду. Мама держит его за запястья и кружит, кружит, но лица ее не разглядеть, потому что солнце слепит глаза. И голоса ее не слышно за гудением пчел: «Я замешу свой хлеб на крови ваших детей. Но кто же тогда я? Я не он». Женщина в коричневом костюме предлагает ему кусок хлеба, берет за руку и уводит. Тени птиц скользят по стенам, по кровати, по его лицу.
Правду ему рассказал Хайнц Куппель, когда они вдвоем убирались на школьном чердаке. Надо было вымести остатки прошлогодних лечебных трав, чтобы подготовить место для нового урожая. Март стоял прохладный, но воздух под крышей прогрелся и звенел от их голосов. Хайнц сказал, что теперь незачем собирать травы, ведь американцы уже пере-шли Рейн, а русские — Одер. И вообще, не понятно, зачем фрау Ингвер заставляет их это делать. Разве только чтобы занять их чем-то. А потом он съел лист наперстянки — не знаю, может, соврал — и сказал, что ему ничего не будет, смерть его не берет. Еще он сказал, что в городских аптеках раздают цианид всем желающим. А потом заявил, что Эрих — совсем не Эрих, и его папа с мамой — не родные.
— Они взяли тебя из детского дома. Пришли, как в магазин, и выбрали. Ты поляк. Это мне брат рассказал.