Юрий Трифонов, Вознесенский, Мариэтта Шагинян. Из глубин начала века, при свете керосиновой лампы, ибо временами гасло электричество, мерцали печально-насмешливые глаза, и сверкала гладкая, без единого волоска, голова Виктора Шкловского. Было странно, что столовались они рядом и ели то же, что все остальные – щи, шницель с гречкой и компот.
Могила Пастернака скромно вставала, как неуничтожимая истина среди моря лжи, среди сжавшегося до размера могилы воспетого пространства. Не дай Бог, думал я про себя, «привлечь к себе любовь пространства» сегодняшнего, ядом льнущего к устам человека.
Сгорало и тлело знойное лето 1972 года.
Ночами я уходил в глухой уголок парка, ложился навзничь на траву, глядел на небо между высоких чуть качающихся в полном безветрии сосен. Как в детстве, замирал в ожидании, когда земля подо мной начнет крениться. В небе светились Стожары, где-то под Москвой бушевали торфяные пожары. Они выжигали подпочву, так, что туда проваливались трактора и пожарные машины. Это медленное подземное тление, казалось, постигло всю страну, все более зависающую на тонком слое да лживом слове поверх выжженного нутра. В этом давно пропахшем серой – запахом преисподней – сером прозябании душа исходила тоской по дому и близким. Успокаивалась лишь в эти ночные часы лежания на сухих травах.
На конференции, в огромной толпе писак, ощущалось полное, не предвещающее ничего хорошего, безлюдье.
Странные события словно бы накапливались пеной у невидимой стены, не в силах сдвинуть время, душили, изнывали, пытаясь прорваться в абсолютно неясное завтра. Воистину нечто мистическое, подобное таинству самой жизни, противостояло таращащему слепые бельма будущему. Именно здесь, в стольной-престольной, в этот сжатый неделей срок, безвременье изводило своей бездыханной недвижностью.
Можно было предъявлять иск Истории, можно было творить суд над ней, вернее над творящими ее и столько мерзостей натворившими, но сама по себе История, как и судьба, зависела лишь от Бога, расставляющего всё на места даже в перспективе одного столетия. Ощущение близящейся смены декораций, а, вернее, падения декораций, Орман чувствовал шкурой, что и пытался выразить в стихотворных строчках.
Упрямая вера в справедливость, подобная «категорическим императивам» Канта или десяти заповедям еврейского Бога, явно принимаемая большинством, как душевный изъян, не давала душе смириться с сиюминутными выгодами. Если бы я это высказал вслух, меня бы приняли за безумца или провокатора. Потому я успешно проходил испытание молчанием, писал в «стол», окутывал мысли безмолвием.
Вышедший в 1969 роман Германа Гессе «Игра в бисер», стал еще одной вехой в моей жизни по силе поиска страны истинно высокого интеллекта, некого духовного Эльдорадо или Божественной пристани на реке Афарсемон, согласно еврейской Каббале. В реальном же смысле речь шла о невозможности метать бисер перед свиньями.
Себе дороже.
Потому особенно изводило меня массовое, хоровое, чумовое пение в перерывах конференции.
Группами. Всем скопом.
Власть, дряхлеющая на глазах, чувствовала себя уверенно лишь в оглашенном, оглушенном, а вернее, оглохшем пространстве.
Не потому ли я внезапно открыл, что сама жуткая материя окружения разбудила во мне дремлющее умение слышать обостренным слухом дальние разговоры сквозь сплошное пение, истинный талант заушателя. Людское бубнение словно бы поворотом внутреннего рычажка прояснялось в речь.
Глаз подмечал ранее размытое и обманчивое. я пугался всего этого, словно бы некое новое рождение или перерождение толкало, сосредоточенно и, в то же время, как бы отсутствующе, к принятию решения, согласно анекдоту о ведущем сионисте нового времени – Юрии Гагарине, который первым сказал: «Поехали!»