Явно навострившийся в Москве, я, после очередного нагоняя всем на планерке, вспомнил четверостишие Минаева:
Восторгу не было предела. Кто-то шустро добыл лист ватмана, крупно написал эти строки и вывесил на доске.
Увидев написанное, редактор долго и сосредоточенно переваривал текст, и тут впал в настоящую истерику.
– Что вы стоите, как дубина стоеросовая, Тифой? Уберите это немедленно.
– Так уж стоеросовая, – буркнул Тифой, и медленно-медленно, как бы вымеряя шагом убывающее свое достоинство, подошел к доске, осторожно, не торопясь, открепил ватман и вынес его, оттопыривая пальцы, как дохлую крысу.
Я смотрел на все это с явно вызывающей зависть сотрудников отчужденностью. Странное, но с невероятной полнотой ощутимое ожидание нового начала жизни установилось в душе Ормана, подобно холодящей родниковой воде в сосуде. Однажды выдержанный мной экзамен – отказ подписывать обязательство о сотрудничестве с костоправами – оказывался, как говорится, на сей момент важнейшим во всей моей прошедшей и, несомненно, оставшейся жизни. Для меня стало законом отказываться даже от более легких и соблазнительных предложений и, главное, ничего не просить, ни прибавления к зарплате, ни повышения в должности. Внутренняя независимость, так поздно, а, может быть, именно, во время проснувшаяся в душе, изводила меня, стоило увидеть приближающегося с глупой своей, и, тем не менее, палаческой улыбкой Васю.
В последнее он стал появляться реже. Как-то даже нехотя передавал просьбу полковника Лыкова отыскать в «спецхране» материалы, опубликованные в европейских журналах, о процессах над «молодыми сионистами», как он выражался, в СССР.
Было такое чувство, что костоправы уже смирились с мыслью о моем отъезде в Израиль, и пребывали в ожидании, не принимая, как бы в оплату за бесплатные мои услуги в переводе, против меня никаких мер.
На этот раз Вася был непривычно грустен, грыз веточку, озирая озерное пространство.
– Вася, – неожиданно для самого себя сказал я, – знаешь ли ты источник своего имени?
Вася ошалело, и, тем не менее, заинтересованно посмотрел на меня, и как-то даже неуверенно произнес: – Не-ет.
– От древнегреческого слова «базилевс» – царь. Слышал, наверное, слово «базилика».
– Ну …вроде слышал.
– «Базилика» это царский храм. А у христиан стал церковью, по сути, тоже храмом.
– Ну, бывай, – неожиданно и как-то даже испуганно сказал Вася, встал со скамьи, и, не пожав мне руки, как это обычно делал, быстро пошел по тропе на выход из приозерного парка.
Все, происходящее со мной в эти дни, кажущиеся одним затяжным, недвижно замершим днем, ложилось, как всякое лыко в строку, возвещая тяготение к истинной сущности собственной души, которое можно было выразить знаменитой фразой Лютера: «Я здесь стою, я не могу иначе!»
Даже неожиданное сближение с фотографом Друшнером вписывалось в странные события, казалось бы, ведущие, как световой столп сынов Израиля из Египта. Обычно я встречался с Друшнером на той же скамье в приозерном парке, где отдавал ему прочитанные книги не только Ницше, а Друшнер доставал из своей, как у деда Мороза, никогда не скудеющей сумки нечто, просто сбивающее с ног своей запретностью. На этот раз он достал две совсем крохотные книжицы размером с ладонь, явно напечатанные за границей мелким шрифтом: «Доктор Живаго» Пастернака и «Бодался теленок с дубом» Солженицына.
Разговорились, что было и вовсе непривычно. Оказалось, Друшнер уже давно шел по этой жизни, подобно канатоходцу, который в любой миг рисковал свалиться в пропасть. Он и сам не понимал, как ему это сходило с рук, и никто его не прищучивал. Хотя ждал этого в каждый миг. Но, почему? А вот так, не мог иначе. Настал момент безумцу Орману смотреть на вовсе полоумного Друшнера, отца трех деток, то ли сверху вниз, то ли снизу вверх.
Ночью мне приснился сон: маленький человечек, рябой, в оспинку, по имени Сталин, закрыв глаза, тоненьким голоском пел «То не ветер ветку клонит… То мое сердечко стонет». Слезы катились из его глаз. И не было на свете человека, которого надо было бы более пожалеть. Брал бинокль. Куда-то ехал, окруженный трясущейся охраной. Притаившись в скрытой комнате, о которой никто не знал, но все боялись догадываться, следил в специально пробитое окошко через бинокль за тварями, ползающими и шевелящимися, и имена у них какие-то странно знакомые – Зиновьев, Каменев. Роскошный страх витал над Третьим Римом. Страх судей – и они лютуют. Страх подпевал – и они лизоблюдствуют. Страх народа – и он поет, не слыша самого себя. Страх рябого, обморочно-сладостный – он прячет его под маской кожевника. Папа ведь его был сапожник. Выходит, он – холоп на троне. Все видит на уровне башмака. Мать его была прачкой. Воздух для дыхания – запах разлагающейся плоти. Единым чувством охвачен весь народ. И чувство это – страх.
Но тут внезапно означился миг мирового молчания – Глас Божий с Синая. Не черное солнце мертвых, увиденное Мандельштамом, а черное солнце живых возникло с молнией и громами над высотами Синая, солнце высшего взлета Духа.
Кто-то тронул меня за плечо. Обернулся. Друшнер, стоя на канате прочнее, чем Орман на твердой почве, приветствовал его, подняв руку, словно именно он, Друшнер и сотворил все это светопреставление.
Сон был настолько отчетлив и подробен в деталях, что я долго еще не мог прийти в себя, и по безумному порыву, ставшему уже привычкой, вскочил с