После этой почти балаганной сцены Андрей не умом, не памятью, а всем своим существом понял, что появился на свет из матери.
Если он возвращался домой поздно и замечал, что в доме горит слабый свет, Андрей знал, что мама не спит, а ждет его в полутемной комнате (глаза ее болели от яркого – первые признаки катаракты, о которой она еще не знала).
Мама узнавала о его приходе заранее (да и он умел различать ее по кашлю, по пришаркиванию ног, по аккуратному стуку двери), включала в прихожей свет и отворяла дверь.
– Заждалась? – спрашивал он, целуя ее.
– Заждалась.
– Что по телевизору – никакого дютика?
– Все хоккеи – черт бы их побрал! – отвечала, улыбаясь, мать. – А я сегодня, как назло, и читать не могла.
– Глаза?
– Да нет, на языке что-то выскочило – не могу к зубам прикоснуться.
Андрей хохотал и обнимал мать.
– Ах ты, Золушка моя!.. Попросила бы голубок, что ли, они бы тебе почитали.
– Каких голубок? – не понимала мать.
– Сизокрылых, конечно, – смеялся он. – Ладно. Давай что-нибудь кинем на сковородку, и я тебе почитаю.
Больше всего ему хотелось сейчас заплакать, хотя он и не знал отчего.
Память о маме была почти постоянной, даже когда Андрей о ней не думал. Она была подобна бессознательной памяти о самом себе, разве что еще более сосредоточенной и чуткой в силу их физической раздельности.
Почему их новые отношения начались именно в тот вечер, когда мама, вероятно, навсегда отказалась от своего, отдельного от него счастья? Он подумал об этом, когда впервые после детства повстречал Сашу. Внешне как будто ничего не изменилось. В эти дни он стал, пожалуй, даже еще более внимателен к маме – виновато внимателен. Мама была уже не привычно-бессознательной, но специальной его заботой, особенно в первые их с Сашей цветущие летние месяцы.
Когда они уезжали в Тарусу, у мамы обострился гастрит, и она сидела на диете. В худобе ее, однако, не было ничего болезненного, даже что-то девчоночье появилось в лице, как на той фотографии, где стояла она с короткой стрижкой и в своих шнурованных сапожках на фоне намалеванного пейзажа. Андрей сказал ей об этом, и они посмеялись на прощание.
И вот в Тарусе под утро, уже в полудреме, ему привиделась их соседка по площадке – Зина-армянка.
– Эй, мать ничего не ест! Ты слышишь? Она страшно похудела, – сказала Зина.
– Ну-ну, не драматизируй, – улыбнулся он, – это ей даже идет.
– Идет! Ты что – сумасшедший? Три с половиной килограмма уже в ней осталось.
Эти три с половиной килограмма заставили его вскочить с постели. Он оставил спящую Сашу и побежал по холмам к почте мимо хлопчатобумажной фабрики, мимо столовой… Телефон в Ленинграде не отвечал. Андрей кинулся обратно, чтобы успеть собрать вещи до отхода следующего автобуса на Москву. Назойливая радость лета смотрела на него отовсюду.
Саша вызвалась проводить до Москвы. Всю дорогу в автобусе они молчали.
С вокзала Андрей еще раз позвонил домой. Подошла мама, радостная и бодрая, и он понял, что в Ленинграде тоже стоят чудесные теплые дни, и молча поблагодарил жизнь за то, что она помиловала его и на этот раз.
Между прочим, почему-то именно после этого случая Андрей стал много думать о том, какой мама была в юности. Тогда он узнал и про бабку-ведьму, и про барский дом, и про то, как они познакомились с отцом. Но чего-то ему в этих рассказах не хватало. Как будто еще с детских лет кто-то наложил запрет на одно воспоминание, которое, однако, и было ключом ко всей маминой прошлой жизни.
Наткнувшись как-то в альбоме на ту самую фотографию, где мама была снята на фоне пейзажного подмалевка, Андрей был поражен – с фотографии на него смотрела влюбленная мать. Сомнений быть не могло, удивительно, как он этого не замечал раньше. „Это ты снималась уже после знакомства с папой?“ – спросил он как бы между прочим. „Нет, познакомились мы только на следующее лето“, – уверенно ответила она. И тогда, осененный догадкой, Андрей стал расспрашивать мать изо дня в день о прошлой жизни. Он старался не выдавать цели расспросов, а сам чувствовал себя героем сказки, который отправился искать тот самый заповедный дуб, на котором было то самое заповедное гнездо, где лежало то самое яйцо, в котором была спрятана та самая иголка, и так далее. И хотя ни одного прямого признания он от мамы не добился, наступил момент, когда воображение укололось-таки об эту иголку…
АКИМ БЫЛ СЫНОМ ПАШИНОГО КРЕСТНОГО – ЕВСЕЯ. Цыганские вихры, крупные губы, гордое, запрокинутое лицо. Паша влюбилась в Акима еще девчонкой, когда они с отцом работали у Евсея в батраках. После работы Евсей всякий раз приглашал их за стол. Тут был уже и Аким. Зная Пашину слабость, он ставил перед ней тарелку с медом и свежими огурцами. Старший любящий брат – вот кем был для нее Аким.
А в какой вдруг момент почувствовала себя Паша девушкой, как совершилась в ней любовь к Акиму, она и сама не заметила. Тот почувствовал эту перемену, вероятно, раньше ее, и братское в их отношениях стало постепенно наполняться новым смыслом.