в очередной раз какой-то сборник, что все-таки он хороший поэт. Да, это так, ответил он, третий том хорош. Но вот интересно – а, где два первых?
Мы оба вышли из блоковского семинара Максимова, и отсылка к трехтомнику Блока, к его «трилогии вочеловеченья» для меня был понятен. Диалектическая триада, если применять ее к художественному творчеству, подразумевала непосредственное проживание в тексте возрастных и духовных этапов развития поэта. С некоторой осторожностью их можно выделить не только в трилогии Блока, но и в стихах Пушкина, например, Цветаевой, Пастернака, Бродского. Тарковский начал сразу как бы с этапа завершающего, предстал перед читателем не просто зрелым стихотворцем, но зрелой личностью. Вся жизнь предшествующая в синхронном письме отсутствует и только окликается, вызывается памятью.
…Я чувствую себя неплохо. Как если бы взял и выздоровел. И не знаю, что делать. Такой вариант не рассматривался. Но, по-видимому, это состояние временное. (То есть как у всех людей.) Очень скучаю. Вернее, не чувствую ни к чему интереса. Не пью, не курю, мало и неохотно ем, не читаю, не пишу, практически ни с кем не разговариваю. Не знаю, считать ли это времяпровождение жизнью. Пытаюсь думать о Смерти (не о своей, а о принципе). Но на нее, как на Солнце – в упор не взглянуть. Притом что она так нагло возвышается посреди горизонта и буквально лезет в глаза. Столько умов прошло, и умели ведь писать, – но про нее ничего толкового не придумали и нам не сообщили. Хотя вся литература (не говоря о прочей культуре) – антисмерть. Но не сравнялась еще по высоте. Простите мне этот вздор.
Целое больше суммы частей. Года четыре назад из Струг, в дачной праздности и чтении, я написал ему, что читаю несколько дней кряду Бродского, и, к сожалению, а отчасти и к ужасу своему понял, что, при всей энергии и богатстве, приемы его в принципе исчисляемы, дно достижимо. Саня ответил в тот же день:
В письме этом всё замечательно, и много примечательного. Об отношении к Чехову я уже говорил. А при этом он один из двух «непредсказуемых и неисчерпаемых писателей». Пристрастие к Салтыкову-Щедрину и утверждение, что он «бесконечно сильней» Чехова. Последняя, недописанная работа Самуила Ароновича «Обмокни» посвящена именно Салтыкову. Его самого уже стали называть современным Щедриным. И да, и нет. На мой взгляд, фактура его текста богаче. Его эссе просятся в сравнение с лирическими стихами, с которыми Салтыков-Щедрин порвал еще в молодости. И не только как с жанром, но и как с душевным состоянием. Про «Господ Головлевых» я говорил ему, что при всей силе многих сцен и самого типа Иудушки Головлева, все же весь роман – развернутая иллюстрация к щедринской, несколько нравоучительной публицистике. Вопросов нет, могучий Щедрин таков, но можно ли при этом говорить о неисчерпаемости? Саня оставался непроницаем.
С Львом Толстым, вернее, с выделенными текстами тоже не так просто. Финал «Карениной», конечно, потрясает. Но все же это, (как бы сказать?) не главный что ли Толстой, не собственно Толстой. Это скорее его зашаг в сюрреализм. Для реалиста оправдан тем, что рассказ ведется о героине в состоянии полубезумия. Такое случалось и у Пушкина. В «Пиковой даме», например. В сне Германна «тройка цвела перед ним в образе пышного грандифлора, семерка представлялась готическими воротами, туз огромным пауком». Замечательно. Но и это ведь не главный Пушкин.
«Хаджи-Мурат». В самом начале эссе «Куст» Лурье задается вопросом: «Спрашивается: из-за чего так мучился (хотя бывало и наслаждение)? Возился дольше, чем с „Карениной“. Что не ладилось, не клеилось? Почему вдохновение так долго не ловилось после первого сеанса? Ведь еще тогда, в „Репье“, все самое важное из нынешнего „Хаджи-Мурата“, все незабываемое уже существовало».
А дело было в том, что не ладился, не клеился сам образ Хаджи-Мурата. В воспоминаниях, написанных к тому же о разной поре его возраста, образ дробился, и старый писатель впервые в жизни не мог сложить его в целую личность. «А надо ему было, судя по всему (точней – судя по направлению движения), не более, не менее, как душу Хаджи-Мурата, его личную бессмертную сущность. Имелись же на бумаге только наружность и приемы поведения, притом поведения в чуждой среде (а наружность – глазами врагов). Плюс краткая биография, верней – досье, составленное из отрывочных сведений, мелькнувших в прессе. Ну и заключительные часы, минуты, секунды. Мало, казалось Толстому, – мало, мало!»
Так и не сложилось.
При этом Лурье пишет об этой повести Толстого, как о несомненном шедевре. Почему?
Ответил: понимаете, есть там, например, такая сцена. Хаджи-Мурат въехал во двор. На крыше старик занимается какой-то починкой. Хаджи-Мурат о чем-то спросил его, тот ответил. И всё. Никогда мы этого старика больше не увидим. Никакого отношения к сюжету он не имеет. А в памяти остался навсегда, и никуда уже из нее не уйдет. Вот так выпукло показать, а не рассказать, не отделаться в минуту простоя сюжета небрежным мазком – умел только он.
Да, но ведь, как мы помним, «целое в некоторых случаях…все-таки гораздо больше суммы частей». Тогда что здесь целое, а что часть? Старик на