шестеренками и пружинами – а где-то в глубине этого механизма, запертый среди ржавчины и гнили, бился в ужасе крохотный комок эмоций, надежд и мыслей, не имеющий не малейшего представления о том, что произойдет, когда последняя пружина лопнет, замрет последняя шестерня и вся эта громада наконец развалится на куски.
– А ничего не произойдет, – издевался тонкоголосый мертвец за спиной. – Развалится, и конец. Ты и так уже мертв, Павел Григорьевич, давно уже, с самого рождения. Только вместо могилы у тебя туловище, голова, руки и ноги. В могиле ведь одни грехи, потому во грехах ты и существуешь изо дня в день. Потому и с сестрой своей согрешил.
Гаев выхватил пистолет, обернулся, ожидая увидеть батюшку Евграфа с простреленной глазницей, сквозь которую будут различимы звезды, но увидел невысокого худощавого мужчину в синем армяке с меховой опушкой, с белым платком на шее и седыми волосами. Того самого, что смотрел на него с портрета в доме, где прятали Зинаиду. Он и сейчас смотрел точно так же: с упреком и снисходительной улыбкой, прощая заранее все обиды.
– Я не грешил с ней, – прохрипел Гаев. – Ни разу.
– Всякий, кто глядит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем. Если же правый глаз соблазняет тебя, вырви его и брось от себя, ибо лучше, чтобы погиб один из членов твоих, а не все тело было ввержено в геенну, – издевательским тоном произнес Кондратий Селиванов. – Так я говорил почти две тысячи лет назад своим ученикам, так говорю и сейчас. Ты обречен, потому что жалел свою плоть, свою тягу к бабьей манде. Мы же не пожалели и обретем Царствие Небесное…
– Достаточно нравоучений! – перебил его Гаев. – Я уже понял, что вы лучше меня. Объясни другую вещь: ты ведь давно умер, так? Верно?
– Ошибаешься. Я не могу умереть. К чистому грязь не липнет, а смерть есть грязь, самая грязная из всех.
– Хорошо, – Гаев взвел курок, поднял револьвер. – Проверим.
Он нажал на спусковой крючок. Выстрел пробил круглую черную дыру во лбу Селиванова, но тот и бровью не повел, продолжал стоять и смотреть с бесстрастной, сводящей с ума укоризной. Гаев нажал на спуск снова, и снова, и снова, и снова – пули, которые оставались в барабане, и пули, которых не должно было там быть, одна за другой врезались в физиономию знаменитого лже-Христа, осужденного за ересь и скончавшегося в Евфимиевом монастыре семьдесят лет назад. Они смяли ему лоб, разодрали в клочья щеки, раздробили нос и правую скулу, раскрошили зубы, проломили верхнюю челюсть, оторвали ухо. Они насквозь пронзали голову, вышибая мозги, разваливая череп на части, пачкая сияющую седину алым.
Устав стрелять, Гаев опустил пистолет и стал завороженно смотреть, как в кровавом комке, едва держащемся на плечах Селиванова, извивается что-то склизкое, то ли черви, то ли змеи, то ли пальцы, создавая из ошметков плоти новую форму, стремительно выстраивая новое лицо.
Только это было другое лицо.
– Неправда! – заорал Гаев во все горло. – Неправда! Тебя нет, тебя нет здесь! Нет!
– Это так, – ответила Зинаида голосом батюшки Евграфа, матушки Аграфены и Кондратия Селиванова. – Но ведь и тебя самого здесь тоже нет.
– Что ты мелешь? – Гаев нахмурился, вздрогнул и открыл глаза. Его окружала непроглядная темень, а лицо было влажным от росы. Он лежал там же, где упал днем, на краю рощи, в двух шагах от дороги. Со стороны деревни доносилось стройное многоголосое пение, и, с трудом повернув голову, он увидел огни фонарей на околице Растопина.
Проклятье! Неужели все примерещилось? Неужели не было ничего: не уходил, не видел погибшего возницу, не пытался расстрелять Селиванова? Гаев нащупал револьвер рядом с собой, поднял, намереваясь переломить его и проверить содержимое барабана, но обнаружил, что левая рука не слушается. Он заскрипел зубами от злости и несправедливости, попробовал пошевелить левой ногой – тоже безрезультатно. Вся левая половина тела отказывалась подчиняться и больше не принадлежала ему.
Между тем, растопинцы приближались – множество бледных фигур с тусклыми светильниками и медленной, торжественной песней. В отчаянии Гаев решил укрыться в стороне от дороги и пополз сквозь траву на животе, используя только правые конечности, кряхтя от натуги. Не прошло и минуты, как пожар в его груди вспыхнул вновь. Жгло так, что он не сдержался, вскрикнул, выругался по-черному, понимая уже всю безнадежность положения своего. Жжение усиливалось с каждым вдохом, и будто в ответ на это дыхание застопорилось, заскрежетало в горле, просто прекратившем пропускать воздух. Гаев привалился спиной к березе, мокрый, перепуганный, раздавленный, и смотрел, как идут к нему смолкшие скопцы, заставляя лес шевелиться в мутных отсветах фонарей.
Они столпились вокруг, безразличные и высоченные, как корабельные сосны. Ни один не сказал ни слова. В тишине выстукивало финальные свои удары обреченное, не совладавшее с яростью сердце Гаева, обращались в лед ступни и кисти, врастали в жадную, вечно голодную землю.
Двое скопцов, шедших последними, приблизились вплотную, и он долго рассматривал их, прежде чем узнать. Зинаида и Щукин, сестра и ее муж, сестра и ее брат, а точнее, не сестра и не брат, ни то ни другое, никакого разделения между ними, они – одно и то же, и останутся одним навсегда. Оба в белом, ладонь в ладонь. Сестра не будет ему принадлежать больше, даже во снах, даже в горьких греховных мечтах, потому что не будет больше ни снов, ни мечтаний, ни грехов, ни сестры.
– Помолитесь, сволочи, – прошептал с ненавистью Гаев коченеющими губами. – За меня.
Молчание. Сердце запнулось, в груди наступила страшная пустая тишина. Уже проваливаясь в эту тишину, Гаев поднял руку с пистолетом, навел на сестру. Но выстрелить не успел. Иногда то, чего желаешь сильнее всего, не случается никогда.