больничные бараки аккуратно захаживал пахнущий одеколоном и до скрипа выбритый доктор Шпехт, главный лагерный врач, властвовавший в лабораториях по соседству, и интересовался, кто из обитателей «кранкенбау» представляется Волгину «очевидно нежизнеспособным». И всякий раз Волгин рьяно доказывал, что таких нет, что жизнеспособны все, что у каждого из его пациентов есть шансы на выздоровление. Но доктор Шпехт неуклонно требовал свою дань в виде людей, отправляемых в лаборатории для инъекции фенола в сердце.
– Мои отчеты, коллега, должны включать определенное число убывших! Кто тут зря поглощает паек, кто тут объедает своих товарищей, кому давно пора освободить место? Думайте, думайте, дорогой коллега, иначе отправитесь на процедурку вместо ваших смертников.
И неизбежно Волгину приходилось выбирать: кто уже точно не поднимется с больничных нар, кто своей смертью спасет чью-то жизнь. Иногда доктор Шпехт отбирал узников для других, не менее страшных дел – для испытания новых лекарств, либо какого-то химического оружия, или в качестве материала своим практикантам, которые под его снисходительным руководством резали и пришивали что хотели и как хотели, ни в грош не ставя жизнь лагерников. После лабораторных опытов Волгину приходилось собственноручно выцарапывать людей с того света. Зачастую уже безрезультатно. Поэтому при отборе для лабораторий Волгин, напротив, всячески доказывал, что его пациенты слишком слабы для экспериментов. И все равно ему приходилось выбирать. Всегда приходилось выбирать.
Спасать чью-то жизнь ценой чьей-то смерти.
Благодарение Богу, Волгин великолепно владел немецким. Именно здесь он не раз добрым словом помянул настойчивость родителей-германистов, когда-то натаскивавших его на сильные глаголы, как другие натаскивают детей на фортепианные гаммы: шпрехен, шприхьт, шпрах, хат гешпрохен, и еще дни, когда дома говорили только по-немецки, свихнуться можно, отчасти именно в пику родителям Волгин поступил в мед (чтобы тут же провалиться в ад латыни и анатомии) – и вот, надо же, где и как все это пригодилось… Вообще, среди своих по большей части «немых» пациентов (поляки, русские, украинцы, белорусы), знающих по-немецки лишь свой личный номер да основные команды, Волгин был сущим посредником между миром заключенных и миром надзирателей. Восприятие эсэсовцев, фанатично разделявших все вокруг по принципу «свой-чужой», на Волгине неизменно давало сбой. Немецкоговорящий, с безупречным произношением Волгин и внешне походил на немца, причем на идеального, плакатного немца. Рослый, белокурый и пронзительно-голубоглазый, он вызывал у нацистов некое зоологическое уважение. Этим Волгин пользовался просто отчаянно, на самой грани дозволенного. В открытую требовал у Шпехта лекарства, инструменты, перевязочный материал – и порой действительно получал. Мало, гораздо меньше нужного, но получал. Более того, приставленные к нему медсестры Рози, Грета и Хильда, эти бездушные колоды, задастые немки, топящие в бочке младенцев, в открытую желали с ним переспать, наплевав на любые свои расовые запреты. От недоедания и хронической усталости в чертах Волгина только заострилась и без того иконописная, аскетичная и строгая красота. Медсестры призывно склабились ему и звали его «наш прекрасный русский доктор». Волгин отчетливо понимал: затей он интрижку с кем-нибудь из немок, да хоть со всеми тремя разом, снабжение лазарета сразу заметно улучшится, в обход правил из шпехтовской лаборатории хлынут лекарства, бинты, инструментарий – но вот это уже далеко превосходило его силы. Дело было даже не в том, что Волгин и не помнил, когда в последний раз чувствовал себя мужчиной в плотском смысле. Просто сам вид этих трех женщин, как ни в чем не бывало утопивших сотни крохотных, с едва перерезанной пуповиной детей, вызывал у Волгина такую лютую, до хрипа, утробную ненависть, что ему хотелось только одного: сомкнуть пальцы на горле каждой, опустить головой в ту самую бочку и дождаться конвульсий. С торжеством, с величайшим наслаждением. Именно эта воображаемая картина помогала Волгину хранить самообладание, когда от немок особенно тошнило.
Все, решительно все в лагере было за гранью человеческого. Но именно порядки в отношении детей оказались наиболее невыносимы. Когда Волгина еще только привезли сюда, новорожденных тут топили подряд, без разбору. Потом возникли новые правила: светловолосых и голубоглазых младенцев забирали, чтобы «германизировать» – отдать в бездетные немецкие семьи, а всех прочих, особенно детей евреек и цыганок, по-прежнему топили, как котят, тогда как сам Волгин не смог бы утопить и котенка… С той самой поры рождение блондинистых детей («беленьких», как, помнится, ласково называла таких бабушка) стало праздником. Счастье было, когда светленькие дети рождались у евреек – таких младенцев Волгин буквально втюхивал Рози, Грете или Хильде, обрушивая на их тупые головы всю мощь нацистской казуистики, в которой навострился, беседуя с доктором Шпехтом. И детей уносили кормилицам.
Немилосердна была судьба по отношению и к тем младенцам, которые не годились для онемечивания, но избегали участи быть утопленными. Иногда такое случалось при ночных родах, когда дежурной медсестре было лень торчать в «кранкенбау» и она дрыхла где-то в лабораториях. Спасенных младенцев матери всячески скрывали от надзирателей. Отказывали себе в пайке, чтобы выменять на него простыню, которую можно было бы разорвать на пеленки. С риском для жизни выходили из лазарета за водой (покидать «кранкенбау» пациентам категорически запрещалось, особенно ночью, когда охранники стреляли во все, что движется; из ночных вылазок узники частенько уже не возвращались). Обычно воду для женщин приносил Ленька или сам Волгин, но порой не было ни малейшей возможности отойти от импровизированного операционного стола. Выстиранные пеленки матери сушили на собственном теле. Дети тем временем медленно погибали: редко у кого из истощенных женщин было молоко. Младенцы, все до одного вопреки ужасающим лагерным условиям рождавшиеся крепкими и голосистыми, сначала от голода прекращали плакать, только тихо стонали. Затем их кожа становилась тонкой, прозрачной, так что были видны сосуды, сухожилия, даже кости. Потом дети превращались в обтянутые кожей скелетики, потом умирали. И тогда матери, сами истощенные до полного отупения чувств, оставляли их крысам – хоронить было негде, да и не было сил; не на нацистские жаровни же нести. К тому ж матерей весьма скоро после родов переводили в общие бараки и отправляли, как всех, на работы, что только приближало гибель младенцев. Такие матери