– Пошел вон, зверь проклятый!
На мгновение мне стало страшно: блуждающий взгляд дяди Гриши обежал стены и остановился на сабле… Потом он резко повернулся и вышел из дома. Я слышал, как стонали ступени крыльца под его тяжелой поступью. Затем я перевел взгляд на Павлю и с ужасом увидел, что кровь у него бежит не только из носа, но и из уха.
Вечером нам пришлось забирать пьяного дядю Гришу из околотка.
Вытянувшись на скамье в тесной, душной каморе без окон, страдая от ломоты во всем теле, я сознавал, что скоро умру.
На рассвете – или позже, если этот сброд не сразу проспится, – меня ждут пытки и, несомненно, расстрел.
Я знал, как это будет, сам участвовал в допросах над пленными красными и вместе с товарищами казнил их. Многие делали это с охотой, давая выход потаенной жестокости. Красные разрушили прежнюю нашу жизнь, и офицерам казалось вполне справедливым лишать жизни их. Во враге отказывались видеть человека с чувствами и чаяниями; бешеные псы, тифозные вши, чумные крысы – вот кем были они для нас, а мы – для них, с той лишь разницей, что крыс, вшей и псов не положено подвергать мучениям, прежде чем уничтожить.
И всякий раз, как я принимал в этом участие, в голове стучало одно и то же проклятое слово. Треск ломающихся пальцев – Гиньоль! Выбитые зубы, раздробленные кости, содранная штыками кожа – Гиньоль! Очередной наспех вырытый ров, очередная шеренга оборванных пленников на краю, очередной патрон, который я досылал в казенник, прежде чем вскинуть винтовку и всадить пулю в живое тело, – снова Гиньоль!
А я – лишь исполнитель отведенной мне роли.
С того рокового вечера дядя Гриша опять взялся за старое – беспробудное пьянство. Его благодушие окончательно сменилось тупым озлоблением, и мы все больше начинали его бояться. Однако с другими горожанами происходили события куда более страшные. Дебоширы, склочники, домашние тираны – все они гораздо сильнее ощутили на себе влияние Гран-Гиньоля.
Жестокость выплескивалась со сцены и волной катилась по городу, захлестывая все больше и больше душ. Били жен смертным боем, до крови и переломов, так же зверски избивали детей. Вечером Безымянная в муках умирала на сцене, днем зрители вершили расправу над ближними – пусть и куда менее изощренную.
Вот Безымянная – юная проститутка, своей красотой и острым язычком навлекшая на себя злобу изрядно поблекших товарок: она кричит, бьется в руках у двух вульгарно размалеванных шлюх, пока третья, смеясь, вырезает ей бритвой глаз и уродует лицо. Сутенер-апаш, увидев, что «товар» испорчен, перерезает ей горло выкидным ножом…
Несколько дней спустя некий мещанин, взревновав, проделал все то же самое со своею невестой.
Вот Безымянная – богатая наследница, упрятанная алчной родней в сумасшедший дом; врач по имени Роден привязывает ее к койке и жестоко насилует. Затем, дабы заставить ее молчать, он делает жертве укол цианида. Вид ее судорог вновь пробуждает в Родене похоть, и он еще раз овладевает уже агонизирующим телом…
На следующее утро желчный учитель словесности поймал в своем садике воровавшего вишни мальчишку и размозжил ему пальцы молотком.
Безымянная корчится, привязанная к столу, а безобразный Гаро, скаля клыкастый рот, свежует ее разделочным ножом…
Нервозный студент, истративший на походы в театр все свои сбережения, набросился на квартирную хозяйку, когда та пришла требовать оплаты. Разбив ее головой окно, он вытолкнул истекающую кровью женщину со второго этажа, после чего выбрал самый большой осколок стекла и перерезал себе глотку.
Всё они виноваты, шептались в городе, чертова заезжая труппа. Точно, чертова, не иначе черти и есть.
Но ни у кого не возникло и мысли что-либо предпринять. К этому времени мы все уже нуждались в ежевечерних кровавых спектаклях, как опиоман нуждается в привычной порции зелья; обыденное существование, без крови и мук, само сделалось для нас страшною мукой, и мысль о том, чтобы вернуться к нему, казалась нестерпимой. И я – уже не таясь от дяди Гриши, которому на все стало плевать, – каждый вечер прятался в пыльной темноте ложи и смотрел, смотрел на бесконечную вереницу смертей и гротескных образов, ужасающе реальных именно в своей гротескности.
И тут вмешался Цвейг.
Цвейгу было около тридцати, и в нашей глуши он оказался после скандала: спутался с женой редактора какой-то крупной столичной газеты. Щеголеватый вид, идеально уложенные волосы цвета меди в сочетании с ясным лицом, безупречные манеры – все это делало его неотразимым в глазах томящихся в девичестве барышень. Их маменьки, полагаю, считали Цвейга Божьей карой за собственные грехи юности. Несправедливо, однако, было бы сказать, что амуры составляли единственное его занятие; журналист он был отменный. Чуть не круглые сутки носился он по городу, выискивая самые свежие и самые скандальные новости для нашего унылого ежедневного листка.
Расследование свое он, вероятно, начал уже давно, но нашумевших спектаклей избегал до последнего.
В тот вечер давали одно из самых омерзительных представлений – еще недавно все к нему причастные, без сомнения, угодили бы за решетку. Красавицу Софи оболгали перед мужем завистники; супруга играл, причем с поистине дьявольским блеском, сам Сен-Флоран. Его герой, человек, казалось