знакомыми. Постепенно свел знакомство со многими видными фигурами тамошней художественной жизни. Молодым учеником или просто посетителем почтительно входил в мастерские мэтров Голубого всадника. Более всего на него произвел впечатление Явленский. Во внутреннем напряжении его портретов и лиц он чувствовал невероятное родство своим собственным представлениям о необходимом и достаточном явлении духа в его наружном осмыслении и оформлении. Достаточном и не большем. Без преизбыточной выразительности и буйности всяких там экспрессионистов. Но и не меньше, не как у расплывчатого Кандинского. Правда, женщине Явленского, Марианне Веревкиной, он почему-то не приглянулся. Суровая, она еще более мрачнела при его появлении. И даже выходила прочь. Ревновала ли? Вряд ли. Даже при всей своей продвинутости он по молодости лет и малой опытности ни в коей мере не мог составить соперничества ни ей, ни тем более самому метру. Гомосексуальных наклонностей у Явленского он не наблюдал. Да и сам был весьма далек от этого, хотя в тогдашней богемной атмосфере Берлина сие было весьма распространено. Даже обыденно. Даже вызывающе модно и немало способствовало в продвижении по нелегкой лестнице артистических успехов и достижений, а также неожиданных финансовых обретений. Может, проблема была в его еврейском происхождении? Хотя, тоже вряд ли.
Немец был высокий, в хорошем теле. Немолодой, но моложавый, с крохотной круглой головкой наверху. Служил по медицинской части. Непонятно, что он делал в этой глуши, где не стояли крупные части и не было ничего, более-менее напоминающего госпиталь. Непонятно. Он носил тоненькие золоченые очечки и, беспрерывно всему удивляясь, вскрикивал: – Майн гот! – По утрам любил кормить цыплят, подманивая к себе и успевая их, насмерть напуганных, погладить по мягкому беззащитному пушку.
Давно, еще в пору короткой дружбы двух великих народов и двух великих вождей, художник, отъехав от Москвы по каким-то мелким и жалковатым, но тогда уже единственно ему доступным художественным делам – что-то там оформлять, разрисовывать какие-то задники в каких-то там мелких местных клубах или уж в совсем удаленных, унесенных от смыслообразующего взгляда мировой столицы, неведомых среднеазиатских чайханах, – в одном городке он повстречал немецких специалистов. Они посещали некое военное производство, перенимая опыт российских умельцев, впоследствии им немало пригодившийся в противостоянии тем же самым незадачливым умельцам. Художник не вникал в специфику их миссии. Просто перекинулся с ними парой слов в заводской столовой, приятно их поразив своим произношением. При том и сам поразился не покинувшему его умению.
Нынешнего же верхнего германца он только мог представлять себе и представлять степень его местного могущества. Над головой он слышал топот сапог. Отдаленные утренние фырканья под позвякивающим умывальником на крыльце. Помимо воли самого сидевшего внизу, образ этот постепенно вырастал в видение некоего верхнего неодолимого властителя, почти насильно утверждая в слабо сопротивлявшейся душе представление о расе господ. Незаслуженных, по воле злого провидения – но господ. Марфа немного рассказывала про него. Нехотя. Говорила, что вежливый. Аккуратный. Выбритый. Бреется каждый день – вот так! Ботинки и сапоги чистит несколько раз на день – по местной-то грязи! Как-то там непривычно, но приятно пахнет. Наши, особенно деревенские, так не пахнут. Сами знаете, как они пахнут. Пахнут как надо, чтобы, кстати, одолеть в итоге тех же самых чудно пахнущих извергов и насильников.
К ней самой, отмечала Марфа, он особенно не пристает. Кроме отдельных случаев. А кто в отдельных случаях не пристает? Таких нет. Улыбается и любит животных. Понимает по-русски. Бывал в России до войны и очень любит все русское. Брюки на подтяжках. Сапоги прямо у порога меняет на мягкие домашние тапочки.
– А как же это он сапогами все время над моей головой гремит, фашист?
– Ну уж прямо все время, – обидевшись за постояльца, громким шепотом возражала Марфа. – Пару раз только, когда забегал домой за какими-то бумагами. А так прямо у порога их оставляет и на тапочки меняет. И меня заставляет, – уважительно завершила она.
– Ага, пару раз! Фашист, – горько проговорил художник.
– Ну да, фашист. И что? Ест немного и неприхотлив, – продолжала Марфа.
Приносил домой разные там тушенки, шоколад, масло, ненужный Марфе кофе, который сам же с утра и заваривает, заполняя весь дом едким запахом. Пьет его мелкими глотками, задирая головку кверху и чуть прикрывая веками глаза, как курица. Словно все время распробывая незнакомый вкус. Ставит чашку на стол и подсмеивается над Марфой:
– Карашо? Найн? Не карашо? – и смеется.
У Марфы при воспоминании о кофе все лицо сморщилось.
«Дикость, – думал про себя художник, неожиданно оказавшись на стороне немца. – Совсем как в петровские времена».
– Тихо ты, – цыкала на него Марфа.
– Петр. Царь. Культуру в Россию принес, – зло выговаривал художник. – Да какая тут культура!
Марфа безразлично отворачивалась и уходила. На прощание оглядывалась проверить, ползет ли он назад в свой подвал. Он тоже взглядывал на нее исподлобья и прикрывал за собой тяжелую проклятую крышку подполья.
Он и прежде замечал много дикости в окружавшем его русском народе. В отличие, скажем, от тех же немцев. Но замечал и отмечал это без всякой неприязни. Просто как некий этнограф и естествоиспытатель. Отъехав совсем недалеко от Москвы, да и в самой Москве повсюду застаешь засранные туалеты. До прогнивших досок толчка нужно пробираться редкими прогалинами среди расплывшегося говна, разжиженного желтой мочой. Он рассказывал об этом не без улыбки некоего полунаслаждения, всегда сравнивая с чистотой и ухоженностью немецких туалетов. Правда, воображение его было
