За окном как-то сразу светлеет — это восходит луна. Край ее ярко врезается в стекло, подернутое слабым морозным узорцем. В хате становится виднее. Только в углах и под потолком еще сохраняется мрак.
Лейтенант у стены все же разговаривает с немцем. Я прислушиваюсь, и корреспондент, заметив это, сообщает:
— Он говорит, что вы его в плен взяли.
— Не взял. Только вел. Да не довел.
— Это почему?
— На танки наскочили. Было трое, один вот остался.
Лейтенант обращается к немцу с какой-то длинной фразой.
Немец охотно и подробно отвечает. Из их разговора я понимаю только несколько слов: лерер, Бунцлау, ефрейтор. Лейтенант выслушивает и поворачивается ко мне:
— Его фамилия Энгель. Он сельский учитель из Силезии. А его камарад был нацист. Тот случайно попался в плен. Обычно такие не сдаются.
И они вполголоса переговариваются снова.
Я невольно затаиваю дыхание, надеясь услышать что-нибудь интересное. Правда, понимаю по-немецки не много, и мне трудно уловить смысл их быстрых, невыразительных фраз. Лейтенант при этом оживляется. Энгель отвечает коротко, нередко пожимая плечами.
Однако они упускают из вида Сахно, который немедля напоминает о себе.
— Лейтенант, подойдите сюда! — приказывает он из-за стола.
— Вы хотите мне что-то сообщить? — спрашивает лейтенант.
Но Сахно замолкает, и лейтенант, помедлив, неторопливо встает.
С минуту у стола происходит не очень приятное для обоих объяснение. И когда лейтенант возвращается на свое место, я догадываюсь по его виду, что разговора с немцем у него уже не будет. Лейтенант многозначительно вздыхает:
— Да, странная командировочка!.. Поехал за очерком о наступлении. Да вот так все обернулось, что сам на карандаш попал.
— А вы напишите и про это. Про все напишите.
Лейтенант двигает бровями:
— Про это не напишешь. Не тот материальчик.
Глава двадцать четвертая
В хате становится тихо…
Должно быть, я начинаю дремать, так как вдруг тревожно спохватываюсь, — кажется, что-то говорит Юрка. Действительно, он беспокойно мотает головой. Полушубок сбился с его груди, глаза закрыты. В тревоге я прикладываю ладонь к его лбу. Он сухой и пылает жаром. Юрка на мое прикосновение не реагирует.
В хате по-прежнему светло. Разговор, впрочем, утих, видно, раненые спят. Хоть вряд ли все спят — у порога шевелится конвоир. На неподвижном лице соседа-лейтенанта у стены напряженно раскрытые глаза, и в них знакомое мне беспокойство: чем все это обернется?
— Юр… Воды, а? На воды, Юра…
Юрка не отвечает, только мотает откинутой головой и лихорадочно дышит. В груди у него булькающий хрип, который слышится издали. На губах — отчаянно-тревожный шепот:
— Ну!.. Что ты? Мамочка!.. Не надо!.. Не надо… Ну что ты! Так!.. Иначе нельзя…
Я прислушиваюсь и понимаю: Юрка бредит. Это уже плохо, он без сознания.
— Почему ты не идешь?.. Оля!.. Оленька! Прости!.. Я все понимаю… Оленька!.. Мама!..
Конечно, это бред, но какое-то время я невольно стараюсь проникнуть в смысл бессвязных Юркиных слов. Только напрасно. Тогда я начинаю бояться, как бы с Юркой не случилось то самое худшее, что теперь так близко бродит возле него. И в это время отзвук новой беды доносится до нашей хаты.
Сначала кто-то будто спросонок, неуверенно замечает: «Гудят, а?» Занятый своей заботой, я не обращаю на то особенного внимания. Затем слух начинает различать знакомый высотный гул. Он быстро усиливается, и вот дощатый пол в хате вздрагивает от первых взрывов бомбежки. Правда, бомбят где-то далеко. Во всяком случае, не в этом селе. Но бомбят, слышно по всему, немцы. Кто-то, напустив в помещение холоду, выходит на улицу. За ним к двери пробирается второй. Сонное спокойствие в хате нарушается. По углам начинаются разговоры, кашель.
— Налетели коршуны проклятые. Теперь дадут прикурить.