помню, когда последний раз видел чистый лист. Всю целлюлозу на банкноты извели. Деньги ходят, носятся, трутся, рвутся, портятся. А новой бумаги нам взять больше негде. С поверхности давно никто ничего не приносил.
Много думать я стал в последние месяцы.
Механик меня косвенно на размышления толкает.
После последних снов – а сны у механика глубокие выходят, вдумчивые, острые – перестал я делить людей на плохих и хороших. Только «свои» и «чужие».
И механик-то свой.
На семейном совете приняли его в семью.
Возражать он не стал. Выслушал, покорно кивнул и улыбнулся. Такой шанс не каждому выпадает. Даже фамилию взять согласился. Вторую фамилию после своей.
Его выбор. И я не буду возражать.
И он никогда не возражал.
Сон же после совета был ещё краше первого.
Механик весь вечер говорил о какой-то Мэри Поппинс и изумрудном городе. Доселе я от него этого имени не слышал. О городе он и подавно не заикался.
Как всегда перед сном, он взял меня за руку, достал из кармана монетку, подбросил в ладони несколько раз, поймал, и не разжимая ладони, медленно закрыл глаза. И тут же силы мгновенно покинули меня, будто кто насосом выкачал, а разум накрыло свинцовым одеялом. Тяжелым и холодным.
Сон на цыпочках пробрался в сознание.
Яркий сон, теплый, воздушный, словно папье-маше и разноцветный, будто колпак у шута циркового, фейерверком взорвался в моей голове. Помню бабочек громадных, словно птиц, помню радугу над зелёным душистым лугом, помню, если вам это сравнение покажется здесь уместным, как я летал дождевым зонтом над горами. Как пушинка, как лепесток, как майский жук, которых никто из нас никогда не видел живьём. Так и парил я под облаками, раскидывая лопатой мутную белую вату в разные стороны. Копал, копал, вгрызался и углублялся, созидал вокруг себя огромные неподъемные горы, сметаемые ветром в одну секунду. А потом рухнул с высоты на перину. И будто в мёд густой-густой провалился, прилип, застрял, запутался, как букашка крошечная. И такая нега небесная меня окутала, по рукам и ногам связала. Рай.
Казалось, в раю я и проснулся.
Но нет.
Тесные квартиры под землей были такими же тёмными. Своды давили на плечи, а сырость пропитывала кости насквозь. Еще немного и соль проступит сквозь кожу. Ржавая тухлая соль. В носу привычно засвербило. Металл и плесень. Горло солидарно запершило с носом. Кашель не проходил вот уже который год. Кашляем, чихаем. Когда же это всё закончится?
Где-то капала вода, звонко бухая по жестяному настилу перед домом.
Бах, бах, бабах.
Как же ты надоел, грязный и сырой мир.
Закопать тебя, зарыть, спрятать с глаз долой ещё глубже.
Копошимся, копошимся, копошимся.
Как ослепшие кроты, как хитиновые мерзкие медведки, что копают с каждым годом вглубь, вглубь.
К ядру.
Туда, где теплее.
На поверхности жизни нет.
Куда же пропал мой киномеханик снов?
Мне стоило заметить метаморфозы намного раньше.
Дурак я, дурак. Слепой старый дурень!
Звоночки были, да я прохлопал. Три дня назад он какой-то раздражённый с прогулки пришёл. Злой, чёрствый, грубый, хамоватый. Разговаривал резко, с вызовом, слушал неохотно, перебивал постоянно. Шумел и кашлял. Совсем изменился сновидец. Домашние поговаривали, что на радостях запил.
Только вот не верю я им.
Не может он запить на радостях. Да и какая радость? Понимаю, если бы с горя. Но какое горе? Почему молчит, стервец? Я же ему не чужой. Я же свой.
Мы с ним свои.
Бывало, вечером – перед сном – встретишься детали обговорить, подробности описать. И разговор часа на два затягиваешь специально. И ловишь