в собственной квартире. Один Юрка по-прежнему кочевал из дома к бабушке и обратно; теперь он стал вроде связного между двумя хозяйствами.
Анфиса Васильевна к молодым наведывалась нечасто. Не могла она забыть жестоких Павловых слов, не могла простить Шурке ее неожиданного самовольства. Теперь она ни во что не желала вмешиваться.
Попробуйте, милые детки, поживите своим умом, если материн ум вам во вред пошел… Если мать не помощью, не опорой вашей, а камнем тяжелым стала для вас…
Один только раз не выдержала Анфиса Васильевна.
— Ну, Шурка, надела ты на себя петлю… — сказала она, глядя на дочь с суровой жалостью. — С таким дитем сладить — не твой характер и не твой умок требуется. Разве же это ребенок? Ты погляди: она людям в глаза не смотрит, говорить с людями не желает. А нарядами этими да баловством ты, милая моя, все равно в добрые перед ней не войдешь, только еще себя перед ней унизишь. Потому что нету в ней никакой благодарности, не желает она осознать, что ты сиротство ее пожалела, что содержишь ее наравне с родными, законными детями. А раз не желает она тебя признавать, так ты ей теперь хоть масло на голову лей — все равно и перед ней и перед людями будешь ты мачеха… злодейка. Дура ты, дура! — Анфиса Васильевна горестно, громко вздохнула. — Нет, чтобы мать-то послушать, если своего умишка небогато… Испугалась, овечка глупая! Как же! Обидится муженек, разлюбит, бросит еще, пожалуй! Выхвалиться перед ним захотела: вот, мол, какая я у тебя сознательная! Он теперь и сам, поди, видит, какое золото в семью привел, какой беды натворил, да только обратно ходу нет, не просто вам теперь это ярмо с шеи скинуть. Не высунулась бы ты тогда раньше времени — и никуда бы он не девался! Побегал бы, пофыркал и прибежал бы, как миленький, обратно. Да еще у тебя же и прощения попросил бы за обиду.
Шура матери не возражала, не оправдывалась перед ней. Не пыталась объяснить, какая сила подняла ее тогда с постели, что заставило из материнского дома, от сонных ребятишек бежать глухой ночью вслед за Павлом…
Конечно, силком Пашу никто не мог заставить признать эту самую Светку. И про то письмо люди могли бы не знать… Ну, ладно. Пусть бы он отрекся, отказался бы от нее. А дальше как? Знать, что живет где-то девчонка одна-одинешенька, круглая сирота… при живом отце… безродная…
И не забыть никогда тех горьких Пашиных слов: «Приходится мне со своей бедой в люди идти». Семь лет жила она за широкой Пашиной спиной, ни горя, ни заботы настоящей не знала. Он, глупый, думал, что рядом с ним верный человек живет, надежный. Надеялся, что до конца жизни у него с женой и радости, и горе — все пополам будет. А вот случилась у него первая трудность — жена за материн подол схоронилась и талдычит оттуда, как попугай: «Не пущу! Не приму! И знать ничего не хочу!»
И не забыть никогда, как бежала она к нему ночью, как испугалась, увидев слепые темные окна: и огня не зажег, и дверь за собой не закинул… Только сапоги по привычке сбросил у порога. Лежал в потемках, не раздевшись, один на один со своим переживанием… Вот тогда-то и озарило Шурку, что теперь все зависит только от нее. Что не он, сильный и умный, а только она может отвести нежданную беду, нависшую над их гнездом.
Скинув на плечи платок, она присела на край тахты, пихнула Павла кулачком в бок, чтобы подвинулся, сказала ворчливо:
— Ну чего теперь психовать-то? Подумаешь! Люди вон совсем чужих детей берут на воспитание, а эта нам все ж таки не чужая…
Павел не удивился, не обрадовался. Он даже и глаз не открыл. Только засопел, словно на высокую гору вылез.
— А я ровно знала, что нам ехать, деньги утром с книжки сняла… — Не успев договорить, Шура громко, протяжно зевнула.
Нет, к таким переживаниям надо, видно, привычку иметь. Привалившись враз отяжелевшей головой к плечу Павла, засыпая и борясь со сном, она озабоченно пробормотала:
— Светает уже… ой, не проспать бы… к поезду.
— Не бойся… спи! — Широкой ладонью Павел прикрыл наплаканные Шуркины глаза, чтобы не потревожила ее до времени ранняя летняя заря. — Спи знай! Я разбужу.
Была бы Светка, как другие дети… Поскучала бы, поплакала, да и начала бы помаленьку привыкать. Все бы и обошлось и наладилось бы. На первых порах Шура только об одном думала: чтоб как можно меньше бросались людям в глаза Светкины странности, чтобы пока не привыкнет она хоть немножко, не пялились бы на нее люди, не замечали, насколько не похожа она на других ребят.
И никому, даже задушевной своей подруге Полинке Сотниковой, ни словечком не обмолвилась Шура о странных болезнях Светкиной матери, о ненормальном Светкином воспитании.
Очень уж боялась она за Павла. Не разберутся люди, станут говорить: «Дочь-то у Павла Егоровича недоразвитая… полудурок, в мать зародилась».
Жалеть начнут, сочувствовать. А другой еще и посмеется. Есть ведь и такие, что очень не любят Павла за прямой характер, за строгость в работе. Рады будут за его спиной зубы поскалить.
Подруга со школьной скамьи, а теперь соседка по дому Полина Сотникова, наглядевшись на Светку, шипела в сенцах, тараща на Шурку круглые любопытные глаза:
— Ой, Шурёна, я, ей-богу, и одного дня с ней не вытерпела бы! Ну чего ее корежит? Что она молчит? А может, они с матерью в секте состояли? Ты знаешь, какие они, эти сектанты, вредные?!