плац, трибуну, — точно такую же, как в немецком лагере в Белоруссии, — столбы, колючую проволоку, нашарил Пивоварова с посыльным, задержался на них, заскользил дальше, поймал еще две сгорбившиеся фигурки и потух.
— Тьфу, мать их растак! — выругался посыльный. — Понаставили на вышки чичмеков, того и гляди даст в тебя очередь. И не спросишь, потому как народ темный, отсталый, никакой сознательности. Азияты, одним словом. Всякий раз, как осветит, так жуть берет: никто ж не знает, чего он там себе думает. Шмальнет — и все, и поминай, как звали.
Тон посыльного уже не был таким презрительно-грубым, а скорее даже заискивающим. Ясно, что не только вышкарей боится, но и Пивоварова тоже. А Пивоваров шел и думал, зачем он опять понадобился следователю. Что вызывал его именно следователь, он не сомневался: капитан контрразведки «Смерш» Акимов имел привычку допрашивать своих подопечных по ночам. До утра продержит под ярким светом пятисотсвечовой лампы и, не дав ни минуты вздремнуть, отправит на работы вместе со всеми, а ночью, обязательно после отбоя, снова на допрос. Сам выдрыхнется днем и всю ночь как огурчик. А лагерник с ног валится — ничего.
У Пивоварова позади несколько серий таких допросов: в самом начале, когда его только привезли сюда, потом недели через две, потом через неделю. И всякий раз одно и то же: как попал в плен, с кем, кто и как себя там вел, в каких лагерях сидел, почему не бежал, когда завербовало гестапо или абвер, с какой целью, с кем связан? Вопросы задавались разные, суть оставалась одна: признайся, что ты агент, что ты враг, что выжил не случайно…
В длинном, узком и ярко освещенном коридоре множество дверей. И почти возле каждой сидит караульщик: значит, не одного Пивоварова сегодня тащат на допрос, значит, не зря поговаривают о какой-то комиссии, приехавшей в лагерь будто бы для пересмотра дел. Может, Пивоварова и не к следователю, а к кому-то из этой комиссии? Пивоваров подтянулся, пробежал пальцами по гимнастерке — там, где должен быть ремень, но ремень в лагере не положен, и уронил руки.
Все-таки его привели к уже знакомому кабинету. В кабинете ничего не изменилось с тех пор, как Пивоварова допрашивали здесь последний раз. Только привинченной к полу железной табуретки не было: кто-то из заключенных, рассказывали, вырвал ее и пытался убить капитана Акимова. И сам капитан Акимов тоже, похоже, нисколько не изменился, будто они виделись с ним только вчера: сухая фигура язвенника с желтым лицом, редкими волосами, маленькими ушками и тонким длинным носом, спускающимся до самой губы.
— Вот, привел, — произнес посыльный, пропуская Пивоварова в кабинет, развязно облокотившись о притолоку и отставив ногу в хромовом сапоге, словно перед ним сидел не капитан, а такой же ефрейтор внутренних войск, как и он сам.
— Ладно, ступай, — кивнул Акимов, мельком глянув на Пивоварова.
Посыльный лениво повернулся и вышел за дверь.
Акимов сидел за столом и что-то писал в амбарную книгу. Он всегда, когда к нему приводили на допрос, что-то писал, словно писанина и была его основным занятием, словно он заранее знал, что будут отвечать допрашиваемые, и сам допрос — лишь пустая формальность, которую зачем-то требует соблюдать начальство.
Писать и не замечать подследственного Акимов мог бесконечно долго — психологический прием, который он использовал постоянно и который поначалу раздражал Пивоварова своей очевидной бессмысленностью. Придумывать что-то новенькое этот Акимов то ли был не способен, то ли не считал нужным. А может, в этом постоянстве проявлялось то превосходство над подследственным, которое давало капитану его положение. Он только не знал, что Пивоваров, как и большинство ему подобных, слишком научился ждать, чтобы обращать внимание на такие мелочи: почти три года немецких и два месяца своих лагерей научили его этому тяжелому, но нехитрому ремеслу.
Капитан Акимов пишет, склонив голову набок, прикусив верхнюю губу желтыми кривыми зубами. Настольная лампа под железным колпаком освещает нижнюю часть его гладко выбритого лица. Сегодня он почему-то не включает свой прожектор…
И только Пивоваров об этом подумал, как Акимов протянул руку и щелкнул рычажком. Яркий свет ударил Пивоварову в лицо и как бы отбросил от него все остальные предметы. В том числе и смершевца. Пивоваров медленно повернул голову в сторону и чуть прикрыл глаза — никто не заорал на него, не заставил смотреть прямо: что-то сегодня все не так.
Бывший капитан второго ранга Пивоваров стоит в четырех шагах от стола, стоит, чуть скособочившись, заложив руки за спину. На его лице — лице безмерно уставшего человека — видна каждая морщинка под глазами и на лбу. Светло-карие глаза Пивоварова давно потускнели и провалились, так что едва мерцают из-под нависших бровей. Он стоит и смотрит в темный угол, щурится от яркого света. Он стоит и ждет, хотя давно устал ждать, устал жить. Остались привычка, инерция. Или еще что-то. Это всего-то в тридцать шесть неполных лет.
Время от времени Пивоварова занимает вопрос, почему человек тянется к жизни, хотя жизнь становится невыносимой, а смерть — по здравому рассуждению — выглядит предпочтительнее? Собственно, этот вопрос занимал не его самого, а соседа по нарам еще там, в немецком лагере под Мемелем. Сосед его, Ефим Морозов, на гражданке был психологом, преподавал в Каунасском университете, куда в сороковом был переведен из Ленинградского, на войну призван на другой же день, назначен политруком роты, в плен попал на третий, даже ни разу не выстрелив: оружие выдать не успели.
«После войны, — говорил он, — обязательно напишу книгу о психологической приспособляемости человека к экстремальным условиям бытия. Жажда жизни инстинктивна, она возникает в нас тогда, когда мы еще находимся в утробе матери. Человек рождается в муках в прямом смысле этого слова, и при родах мучится не только мать, когда растягиваются мышцы ее тела, раздвигаются кости, чтобы пропустить плод, но и само рождающееся существо. И так, в