лошади, привязала ее к колышку, сняла с нее сумку. Все стояли рядом и смотрели, как она ее развязывает, достает оттуда печеный хлеб, газеты, письма.
Одно из писем было от приятеля Александра скульптора Николая Клокотова, из Ленинграда, с кем он вместе вступил в ополчение и принял свое первое боевое крещение.
«Только недавно стало мне известно от вернувшихся из эвакуации, где ты обретаешься, — писал Клокотов. — Эк тебя занесло куда — похлеще Тмутаракани будет! Но я рад, что ты жив-здоров, надеюсь, и семья твоя тоже. А вот я свою не уберег: померли от голода. Да что ж теперь — не у меня одного такая судьба. После твоего ранения мы почти месяц не выходили из боя, но бог — или еще кто — меня миловал: ни единой царапины, хотя от первоначального состава батальона осталось меньше половины. Ранило и Николая Мостицкого — ты должен его помнить. Кстати, от него недавно получил письмо: воюет, дослужился до капитана, командует саперным батальоном на Втором Белорусском. Знай наших лепил! Хочет остаться в армии, если не помешают старые раны. Но это сейчас. А тогда, если ты знаешь, вышел указ, чтобы всех, кто имеет высшее техническое образование или является студентом технического же института, от воинской службы освободили. Я тоже подпадал под эту категорию, но уходить из армии отказался. А большинство воспользовались этим указом. Мы их прозвали дезертирами на законных основаниях — ДЗО! Это тот случай, когда всем понятная целесообразность вызывает внутренний протест: окопная психология. Только не принимай эти мои рассуждения на свой счет… Нас, оставшихся, потом влили в регулярную воинскую часть, меня назначили командиром взвода, командовал, как мог. С ноября 41-го и до апреля 42-го воевал на Пулковских высотах, немец тут особенно злобствовал, иногда все держалось на волоске, но мы выстояли. Впрочем, об этом писали в газетах. Потом нас перебросили под Шлиссельбург, а в октябре сорок второго — под Выборг, против финнов. Там война почти не велась: так, постреливали иногда друг в друга. Финны не очень-то рвались в драку, ждали, чем все кончится. Чем кончилось, ты знаешь. К январю 44-го я уже командовал батальоном. Во время прорыва блокады пришлось поднимать залегший под огнем батальон, тут меня и ранило в грудь, пуля прошла рядом с сердцем, врачи вытащили с того света. Комиссовали по полной. Вернулся в свою мастерскую, пробую лепить, но руки — точно чужие: с трудом возвращаются навыки. Особенно тяжело с левой: потерял два пальца. Мыслями все там, со своим батальоном. Пробую писать маслом, но получается и того хуже.
Недавно побывал по месту твоего жительства. Дом ваш стоит, как и прежде, лишь одна стена его несколько повреждена. А дом напротив разбило в дребезги. Видать, в него попала бомба большого калибра. В городе много пустующей жилплощади, однако она быстро заполняется пришлым народом, к Ленинграду до этого никакого отношения не имеющим. Вернулись твои бывшие „дружки“: Марк и все прочие. Развили бурную деятельность, ходят этакими гоголями, командуют, хотя непонятно, кто их назначал или выбирал. Городские власти, как мне показалось, к ним относятся не слишком благожелательно. Впрочем, они не унывают.
Всего в письме, милый мой Саша, не расскажешь. Вернешься — поговорим. Но спешить с возвращением не советую. Пусть все уляжется и утрясется. Надеюсь, ты не сидишь, сложа руки, ты всегда был трудягой, а таким натурам лень и праздность не свойственны. Пиши картины. Пиши много и как ты это умеешь: с размахом, с тонким проникновением в человеческую сущность. Остальное приложится. Кланяйся своей очаровательной Аннушке. Надеюсь, она и дети ваши здоровы. Чиркни пару строк: при обилии народа вокруг совершенно не с кем перемолвиться словом. Ну, да ты знаешь…
Твой Лепа. Ленинград, 1 августа 1944 года».
Александр улыбнулся: Лепа — это от лепить. Так он дразнил своего приятеля, когда он слишком увлекался несбыточными прожектами. Как хорошо, что он выжил.
Было еще письмо — от матери.
«Дорогой мой сыночек Сашенька, здравствуй.
Спешу сообщить тебе, что письмо твое получила, в котором ты пишешь, что все вы, слава Богу, живы-здоровы, того ж и нам желаете. А посему кланяется тебя твоя родная мать Глафира Даниловна. И я, слава Богу, жива и здорова, чего и вам всем желаю от всего сердца. Правда, ноги прибаливают и глаза плохо видят, но это уж как Господу Богу угодно, а мы как-нибудь проживем и так.
После того, как немец стал отступать, нас тоже погнал в отступ и гнал аж до самого Днепра, а там бросил, потому что наши дорогу ему заступили, и сильное сражение было промеж них в том месте, самолеты бомбили и пушки палили — просто страсть Божья. Помыкались мы ужасно на чужой стороне. Родитель твой слег и помер, царствие ему небесное, от воспаления легких, а врачей никаких не было и помочь ничем не смогли. И многие из нашего села тоже упокоились в чужой земле, так и не увидев родного порога. Мы в том краю, почитай, с полгода мыкались, потому что зима и никакой возможности назад вернуться не имели, но люди там хорошие, белорусами прозываются, язык у них чудной, сами из куля в рогожку, но и нам, горемычным, помогали, чем Бог послал. Чтобы не пропасть с голоду, работали на железке, клали шпалы и рельсы, чтобы по ним войски наши красные могли ехать и бить этих фашистов, чтоб Господь навел на них порчу и всякие напасти. А весной, как все стаяло и дороги просохли, мы с Анастасией Дерюжкиной, что проживала на другом конце села и работала на ферме, пошли вдвоем назад, как те странницы-богомолки, испрашивая у честных людей куска хлеба и ночлега над головой. И дошли-таки до родного порога, а только все пожег проклятый фашист, и ничего от нашего села не осталось, одни головешки да трубы.
Повыли мы с ней, повыли, как две волчицы в темную ночь, а потом заняли немецкий блиндаж, в котором они от бомбов и снарядов прятались, прибрались там и живем теперь помаленьку, растим овощ кой-какую на будущее пропитание, потому колхоза еще нету, людей нету и никого нету, акромя председателя, который есть Никита Коромыслов, он постарше тебя будет, и без правой руки.