точно нашел что-то до невозможности смешное и никак не может успокоиться. Издалека доносились то вопли рыси, то рев оленей-рогачей, сзывающих друг друга на поединок. Звенела и булькала в ручье вода.
Варнак поднял голову, пошевелил ушами. Из соседней юрты кто-то вышел, затем послышались приближающиеся шаги, и по ним Александр узнал Федора Каллистратовича. Тот приблизился, сел на другой чурбак, шумно выдохнул воздух.
— Не спится, — произнес он будто самому себе. И добавил: — Душа обеспокоена. — Затем разгреб угольки, сунул в них пук сухой травы, подул, вспыхнуло пламя, затрещали ветки, занялись поленья, красноватые языки огня отодвинули тьму, сделали ее непроницаемо-черной, пугающей. Лишь смутно белели юрты, да небо все так же равнодушно смотрело вниз мириадами звезд, перемаргивающихся друг с другом.
— И что мне, казалось бы, до тех людей, которые писали вам письма? — изумился в тишине голос Федора Каллистратовича. — А вот, подишь ты, душа откликается на чужое горе, болит. Душа, брат ты мой, это творение надмирное, она от света этих звезд, от плоти этих гор, воды, ветра, — мерно, как ручеек по камушкам текла складная речь, и казалось Александру, что рождается она не в Федоре Каллистратовиче, а как бы складывается из звуков, наполняющих эту будто бы мирную ночь, однако отражающих невидимую борьбу, не затихающую ни на минуту и в нем самом. Голос все тек и тек, и хотя похожие слова много раз в том или ином виде произносились разными людьми, пытавшимися что-то доказать Александру, в чем-то его убедить, однако лишь здесь они освободились от всякой накипи, приобрели изначальный смысл, изумляя своей неповторимой естественностью. — Не всяк человек, получив душу, умеет наполнить ее живительной силой естества, — продолжало звучать в ночи. — Иной поганит ее всякими мерзостями, тащит в нее все, что ни попадя, всякую грязь, а скажи ему про то, как оно есть на самом деле, за нож схватится, потому что не сам владеет своей душой, а дьявол ею владеет, и козни свои на остальных простирает, чтобы и у них душу испоганить и взять в свои грязные руки. Трудное это дело — душу свою сохранить от всяких соблазнов, не испачкать в грязи, которая, куда ни вступи, везде найдется. Далеко не всякий иную грязь различить может и отряхнуть ее, если она ненароком пристанет к телу. А к телу пристала, тут уж и до души недалече. Так-то вот наши предки рассуждали по этому поводу. И нам велели такое же рассуждение иметь и не давать всякой погани себя низринуть в бездну поганую. Иному — встречал я таких! — серный дух слаще запаха ночной фиалки или цветка шиповника, который и душу лечит и тело врачует…
На эти слова не нужно было отвечать, в них не нужно было вслушиваться, их не нужно было зазубривать. Они вливались в душу Александру целительным бальзамом, перекликаясь с теми мыслями, что волновали его последнее время от томительного желания что-то понять или хотя бы уловить из окружающей его природы. Что с того, что он вооружен последними знаниями об этом мире! Знания знаниями, но наверняка точно так же и его далекий предок, с восторгом и благоговением взирал на это великолепие, не имея ни рассудочности, ни воображения, чтобы понять, откуда все это и для чего. Может, мысли эти от праздности, оторванности от остального мира? Вряд ли подобное приходит в голову кому-то из тех, кто только что вышел из боя или прижался к стенке окопа в ожидании сигнала к атаке. Да и ему самому подобные мысли в Ленинграде не приходили. Может, еще и потому, что и небо там другое, и глазу зацепиться не за что.
С другой стороны, что с того, что эти мысли приходят ему в голову? Становится ли он от этого чище, мудрее? Наконец, сумеет ли передать эти мысли и чувства другим посредством красок? Тем более что все это было с разными людьми в разных концах света. Но разве стал мир от этих мыслей и слов лучше и чище? Разве стали от этого лучше сами люди? Одно утешает, что без подобных мыслей и чувств мир стал бы еще хуже, а люди жесточе и бесчувственнее.
Потрескивали поленья, шипел и посвистывал пар, вырывающийся из их комлей, с большой высоты падали вниз клики летящих птиц, вызывая в душе щемящую тревогу.
— Гуси на юг полетели, — прозвучал в наступившей тишине удивительно молодой голос Федора Каллистратовича. — Скоро и нам пора домой, а то зарядят дожди — не выберешься.
Где-то с громким треском и шумом упало старое дерево. Горы испуганным вздохом повторили эти звуки. Варнак поднял голову, навострив уши, зарычал. Затем снова опустил ее на колени Александру.
Над дальними хребтами падающий отвесно ультрамариновый свод неба подернулся густой накипью индиго, затушевавший звездную россыпь. Александр почувствовал, что ужасно хочет спать, что мысли путаются, а душу, как ни странно, окутало тихое умиротворение.
Через неделю вернулись в Ойрот-Туру. Копали картошку, готовились к зиме. Дети пошли в школу. В угловой комнате, имевшей два окна, стоял станок, на нем большой холст с легкими набросками карандашом: сгоревшая деревня и две женщины на краю пепелища. Делая эти наброски, Александр пытался представить свою мать после всего, ею пережитого, и никак не мог: представлялась совсем другая женщина, на мать, какой он ее запомнил, совсем не похожая. Впрочем, это не так уж и важно, на кого похожи эти женщины. Важно, что они возвратились домой, а дома нет, деревни нет, торчат одни лишь кирпичные трубы над черными приземистыми печами, остатки изгородей, обгорелая береза, когда-то посаженная еще его, Александра, прадедом.
Он подолгу смотрел на этот свой карандашный набросок и все никак не решался взяться за кисти. Не хватало чего-то еще, что свидетельствовало бы, скажем, не о временах батыевых, а о времени нынешнем. Просился на холст немецкий танк или что-нибудь другое, но тогда картина требовала совсем другой композиции, а та, другая композиция, ему никак не давалась. Да и танк не хотелось, потому что наверняка такой простой ход уже кем-то использовался. Надо что-то более сильное, хотя и не сразу бросающееся в глаза. Конечно, облик женщин, но не только это.
Тогда Александр добавил к женщинам ребенка лет десяти. Потом к остаткам забора пририсовал остаток же ворот, а на нем покосившуюся табличку: