– Ложись здесь, – указал Мерира на ложе, – а я буду там, рядом. Лежи, не вставай, ко мне не входи, слышишь?

Иссахар опять молча кивнул головой.

– Есть хочешь? Вон как отощал, сутки, должно быть, не ел.

– Нет, пить, – ответил Иссахар.

Мерира взял с поставца кувшин с пивом и подал ему. Он жадно отпил.

– Что ты дрожишь? – спросил Мерира, заметив, что руки у него трясутся так, что едва держат кувшин. Кинул ему плащ.

– Ну, ложись, укройся; может, согреешься.

– Я спать не хочу, посижу так.

– Ложись, ложись, говорят!

Иссахар лег. Мерира сам укрыл его плащом.

– Спи. Завтра, чуть свет, разбужу. В верхний храм пойдем, там Его и встретим…

Вдруг Иссахар приподнялся на ложе и хотел поцеловать руку Мериры. Но тот быстро отдернул ее.

Вышел в соседнюю комнату, плотно притворил за собой дверь, но не запер; поставил лампаду на свещник, взял с полки у стены две кедровых, беленых для письма, дощечки, написал на них несколько строк, сложил, запечатал и спрятал за пазуху. Подошел к ларцу в изголовьи ложа, вынул из него перстень с карбункулом, Амоновым оком, и надел его на руку.

Начал бродить взад и вперед по комнате, бормоча себе что-то под нос быстро-быстро и невнятно, как в бреду.

Посередине комнаты, между четырех деревянных, лотосовидных, узорчато раскрашенных и раззолоченных столбиков, на низком, в одну ступень, кирпичном, устланном коврами помосте, стояло, по египетскому обычаю, два почетных кресла, одно против другого, для гостя и для хозяина.

Каждый раз, проходя мимо них, Мерира немного замедлял шаг и, не поворачивая головы, косился на одно из них. Лицо его было неподвижно, сонно. И все бормотал.

Так ходил очень долго. Лунное небо, светлевшее в окнах-щелях с каменными прутьями решетки, под самым потолком, меркло, темнело и потемнело наконец так, что решетки стало не видно: должно быть, луна закатилась.

Мерира все больше и больше замедлял шаг перед помостом. Вдруг остановился, пристально вглядываясь в одно из кресел, и усмехнулся. Взошел на помост, сел в другое кресло, заломил руки над головой, потянулся и зевнул.

– Прости, государь, – заговорил уже громко, внятно, как бы с кем-то сидевшим на кресле против него. – Знаю сам, что зевать непристойно перед царем, да еще мертвым. Но ужасно хочется спать. И добро бы наяву, а то во сне. Бывает это с тобой? Спишь, а все-таки спать хочется… Изка Пархатый, тот при тебе не зевал бы. Давеча я, признаться, ему позавидовал. Как дрожит, боится, а ведь душу бы отдал, чтобы тебя увидеть! Вот бы к кому тебе ходить. Да видно, и вы, мертвые, как женщины; тех только и любите, кто в вас не слишком верит… Кстати, надо бы дверь к нему запереть – давеча забыл. Ну как войдет – перепугается до смерти, бедный… А может, и не забыл – нарочно не запер: пусть войдет, – посмотрю, увидит ли тебя… Вот я до чего от скуки дошел. Скучно, Энра, очень скучно! Да неужто и там, у вас, такая же скука? Все то же, все то же – тухлая рыба в вечности… Или то же, да не так? Ну, как же, лучше или хуже? Молчишь? Не люблю я, когда ты так молчишь и смотришь на меня, точно жалеешь: для таких, мол, как ты, лучше, а для таких, как я, хуже… Ну что ж, так и будем молчать? Говори, зачем пришел? Помнишь, Энра, когда я тебя убить хотел, ты мне сказал: «Я тебя люблю, Мерира»… А сейчас, сейчас кто это сказал, ты или я?

Помолчал, как будто выслушал ответ, и потом опять заговорил:

– Любишь врага? Этому Он тебя научил? От Него и ходишь ко мне, спасаешь? Нет, Энра, того не спасешь, кто сам не хочет спастись. Ты погиб за то, что любил: дай же и мне погибнуть за то, что я люблю, – за мир, не тот, а этот, за эту жизнь, – живую рыбу, а не тухлую. Мир уже смердит от Него, и еще засмердит так, что в собственном смраде задохнется. Лжет Он, что мир убивает Его; Он сам убивает мир. Сыном Божьим назвал Себя для того, чтобы убить Сына истинного – мир… Знаю, трудно идти против Него. Пусть трудно, я не ищу легкого. Я первый восстал на Него, но не последний. Будут такие, как я, когда Он придет; Его убьют и дело Его уничтожат; сами погибнут, но мир спасут. Так будет, Энра!

Опять помолчал и вдруг улыбнулся, как давеча, в Мару-Атону, когда, глядя на Макину березку, вспомнил Дио.

– Что это, какой ты сегодня живой, никогда еще не был таким! Вижу каждую складку одежды твоей: вон как мелко в переднике сплоены; хороши у вас плоильщики! Вон царская змейка на лбу; царство здесь отверг, а там принял? Каждую морщинку вижу в лице: вон милые, детские, около губ – твоя улыбка, Энра. Я так ее любил, да и сейчас люблю. Энра, Энра, ты знаешь, что я тебя люблю? Помолодел, похорошел. А что же Дио? С тобой? Ну, прости, не буду… Да, весь живой – живее быть нельзя. А ведь я знаю, что тебя нет, что ты мой сон… Прощай, Энра, я тебя в последний раз вижу. Я от Него хочу уйти. Думаешь, нельзя? Он всегда, везде, – от Него не уйдешь?.. Ну, поживем, умрем – увидим. Ты многого не знаешь, Энра: ты мудр, как бог, но не умен. Помнишь, ты сам говорил: «Мудрость уже не ум»… Да, чуть не забыл. Вот перстень, помнишь его? Возьми же на память… А-а, смеешься! Понял? Да, испытать тебя хочу: если перстня у меня на руке не будет, когда проснусь, – значит, ты есть; а если будет – тебя нет. Ну что ж, возьмешь?

Тот, кто сидел перед ним, протянул руку к нему, страшно знакомую, прекрасную, с тем же, как в лице, выраженьем, детски жалобным, с голубыми, под смуглой кожей, сквозящими жилками, такими живыми, что казалось, в них льется живая, теплая, красная кровь. Вот и средний палец, чуть-чуть

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату