возвращалась домой до зари, горничные при первой звезде сходились со своими любовниками, а меня угнетала мысль, что придется одной спать в моей угловой комнате, даже при том, что я не гасила фарфоровый розоватый ночник с прозрачным изображеньем заблудшей овечки, ибо боялась кугуаров и змей [вполне возможно, что это не сохранившаяся в памяти речь, а выписка из ее письма или писем. –
Присловье старой графини де Прей, в 1884 году расхваливавшей в своей конюшне хромую кобылу, она передала его сыну, сын – своей зазнобе, а та – своей полусестре. Все это Ван, сидевший сложив крышей пальцы, в красном плюшевом кресле, реконструировал мгновенно.
– …я оттащила подушку в спальню Ады, где такой же просвечивающий ночник являл светлобородого чудака в махровом халате, обнимавшегося с обретенной овечкой. Ночь стояла прежаркая, мы обе были преголенькие, разве лоскутик липкого пластыря прикрывал у меня то место, в котором доктор погладил и проткнул иглой руку, а Ада выглядела словно сон о черно-белой красе, pour coigner une fraise,[207] тронутый fraise в четырех местах, – симметричной королевой червей.
В следующий миг они приникли друг к дружке и узнали утехи столь сладкие, что обеим стало ясно: отныне они станут делать это постоянно, в чисто гигиенических целях, – когда не найдется на них ни дружка, ни удержу.
– Она научила меня приемчикам, о которых я не могла и помыслить, – с возвратным восхищением призналась Люсетта. – Мы сплетались как змеи и рыдали как пумы. Мы превращались в монгольских акробаток, в монограммы, в анаграммы, в адалюсинды. Она целовала мой krestik, пока я целовала ее, и головы наши оказались зажаты в столь причудливых положениях, что Бриджитт, молоденькая горничная, влезшая к нам со свечой, на миг решила, даром что и сама она питала склонность к шаловливым проказам, будто мы одновременно разрешаемся двумя девочками, твоя Ада рожает une rousse,[208] а ничья Люсетта – une brune.[209] Вообрази.
– Животик можно надорвать, – сказал Ван.
– Ну, в общем, на ранчо Марина это продолжалось едва ли не каждую ночь, а часто и во время сиест; хотя, с другой стороны, в промежутках между нашими vanouissements[210] (ее словечко) или когда у нас с ней случались месячные, выпадавшие, хочешь верь, хочешь не верь…
– Я могу поверить во что угодно, – сказал Ван.
– …выпадавшие на одни и те же дни, мы с ней были сестры как сестры, перебрасывающиеся пустыми фразами, имеющие мало общего – она коллекционировала кактусы или подучивала роль к очередным пробам в «Стерве», а я помногу читала или копировала прекрасные эротические рисунки из альбома «Запретные шедевры», который мы отыскали, apropos, в брошенном Белле бауле, полном корсетов и хрестоматий, и, уверяю тебя, эти рисунки были куда реалистичнее живописных свитков Монг-Монга, так много работавшего в 888-м, за тысячу лет до того, как я случайно нашла их в углу одного из моих наблюдательных пунктов, Ада сказала тогда, будто на них изображены упражнения восточной гимнастики. Так проходил день, а потом загоралась звезда, и чудовищные ночницы выбирались на всех шести гулять по оконным стеклам, и мы сплетались с ней, пока не впадали в сон. Тогда-то я и узнала… – смыкая веки, заключила Люсетта, и Ван скорчился, услышав, с какой дьявольской точностью она воспроизводит делано-скромный Адин завой конечного блаженства.
В этот миг, словно в хорошо сколоченной пьесе, нашпигованной в видах разрядки потешными эпизодами, загудел медный кампофон, и в ответ не только заклацали отопительные батареи, но и сочувственно зашипела содовая в открытой бутылке.
Ван (раздраженно): «Не понял первого слова… Что-что? L’adoree?[211] Погоди секунду». (К Люсетте): «Прошу тебя, останься». (Люсетта шепотком произносит детский галлицизм с двумя «п»). «А, хорошо» (указывая на коридор). «Извини, Полли. Так что, l’adoree? Нет? Тогда мне нужен контекст. Ах, la duree.[212] La duree не есть… какой еще Симон? Синоним длительности. Ага. Извини еще раз, придется заткнуть эту буйную содовую. Не вешай трубку». (Орет в сторону cory door’а, как они называли в Ардисе длинный проход на втором этаже.): «Да
Он налил себе еще стакан коньяку и потратил нелепый миг на попытку припомнить, чем он, черт возьми, только что занимался, – да, поллифон.
Последний замолк намертво, но вновь зажужжал, едва он положил трубку, и в тот же миг в дверь тихо постучала Люсетта.
– La duree… Ради бога, ну что ты стучишь… Нет, Полли, ты-то как раз стучи – это я моей малышке кузине. Хорошо. La duree не есть синоним длительности, ибо оно пропитано – да, как «пропитание» – мыслью того или иного философа. А теперь что не так? Не знаешь, doree[213] или duree?[214] D, U, R. Я думал, французский тебе знаком. Ах вот оно что. Пока.
– Моя типистка, пустенькая, но постоянно доступная блондиночка, не смогла разобрать написанное мною вполне разборчиво слово duree, поскольку она, по ее словам, знает французский, но не научный французский.
– В сущности, – заметила Люсетта, стряхивая с продолговатого конверта каплю содовой, – Бергсон годится только для очень молодых или очень несчастных людей, вроде этой неизменно доступной rousse.
– За уловление Бергсона, – сказал падший преподаватель, – тебе dans ton petite cas[215] причитается четыре с минусом, никак не больше. Или мне лучше вознаградить тебя поцелуем в твой krestik – чем бы он ни был?
