(вспомним хотя бы самого здоровенного из задир Риверлэйна, которого он отмутузил в первый же день в школе) не принесли Вану удовлетворения, и отдаленно схожего с испытанным Маскодагамой. И дело тут не только в непосредственном ощущении горячего дыхания достигнутой цели, хотя, будучи уже человеком весьма преклонных лет и оглядываясь на жизнь, полную непризнанных свершений, Ван с насмешливым наслаждением – даже большим, чем узнанное им в описываемую пору, – вспоминал вихрь банальных восторгов и вульгарной зависти, на краткое время овивший его в молодые года. По природе своей это наслаждение принадлежало скорее к тому же порядку вещей, что и извлеченное им много позже из самому себе поставленных, несосветимо сложных и по внешним признакам абсурдных задач – из попыток В. В. выразить нечто, влачившее
Не следует сбрасывать со счетов и чисто телесное удовольствие от рукохождения, и павлиные пятна, оставляемые ковром на его танцующих голых ладонях, – отражения пышно окрашенного исподнего мира, первооткрывателем которого ему еще предстояло стать. В последнем турне Вана его номер завершался танго, для которого он получил партнершу, кабареточную танцорку из Крыма в коротком искрящемся платье с низким вырезом на спине. Танцуя, она пела по-русски и по-английски:
Хрупкая, рыжая «Рита» (подлинного ее имени он так и не узнал), хорошенькая караимка из Чуфут-Калэ, где, как она ностальгически рассказывала, распускается меж голых скал желтый кизил, обладала странным сходством с Люсеттой, какой та должна была стать лет десять спустя. Танцуя, Ван видел лишь ее серебристые туфельки, кружившие, проворно переступавшие в такт движеньям его рук. Он наверстывал упущенное на репетициях и однажды вечером заикнулся о любовном свидании, но услышал в ответ гневную отповедь, – она сказала, что без ума от мужа (того самого гримера), а Англию ненавидит.
Чус издавна славился как чинностью своих правил, так и блеском своих безобразников. Личность Маскодагамы не могла не возбудить интереса, а затем и не стать известной университетским властям. Его наставник, суровый, старый педераст, напрочь лишенный чувства юмора, но обладающий врожденной почтительностью ко всем условностям, что бытуют в ученых кругах, объявил донельзя разгневанному, едва сохраняющему вежливую мину Вану, что на следующий его год в Чусе ему не удастся сочетать цирк с учебой и что, если он твердо решил стать артистом варьете, его придется отчислить. Старик написал еще Демону, прося его повлиять на сына, дабы тот оставил Телесные Трюки ради Философии и Психиатрии, благо Ван первым из американцев получил (в семнадцать лет!) премию Дадли (за работу о Безумии и Вечной Жизни). Отплывая в Америку в первые дни июня 1888-го, Ван еще не вполне сознавал, на каком компромиссе смогут сойтись благоразумие и гордыня.
31
Ван вновь посетил Ардис в 1888-м. Он появился там под вечер хмурого июньского дня, нежданный, незваный, ненужный, с небрежно свернутым в колечко бриллиантовым ожерельем в кармане. Сбоку, лужайкой, подходя к усадьбе, он видел, как репетируют для какой-то неведомой фильмы сцену из новой, без него и не для него идущей жизни. Судя по всему, только что закончился большой прием. Три молодые дамы в платьях фасона «yellow-blue Vass» с модными радужными кушаками обступили полноватого, фатоватого, лысоватого молодого господина, стоявшего на веранде гостиной с похожим на флейту бокалом шампанского в руке и глядевшего вниз, на голорукую девушку в черном: убеленный сединами шофер подавал к крыльцу старую, сотрясающуюся на каждой неровности двухместку; девушка, широко разведя голые руки, держала перед собою раскрытую белую накидку своей двоюродной бабки, старой баронессы фон Краниум. Очерк нового, вытянувшегося тела Ады черным профилем рисовался на белизне накидки – чернотой ее ладного шелкового платья без рукавов, украшений, воспоминаний. Неповоротливая старая баронесса постояла, что-то нашаривая под мышкой, затем под другой – что? костылек? щекочущий хвостик скосившихся бус? – и, когда она полуобернулась, чтобы принять накидку (уже перенятую у внучатой племянницы подоспевшим наконец незнакомым Вану слугой), полуобернулась и Ада и, белея еще не убранной бриллиантами шеей, взбежала по ступенькам крыльца.
Ван, огибая колонны сеней и прорезая скопище гостей, летел за нею по дому, к далекому столу с хрустальным кувшином вишневой амброзии. Вопреки моде она не носила чулок; икры ее были крепки и белы, а (у меня под рукой заметки к роману, так и оставшемуся призраком) «низкий вырез черного платья подчеркивал контраст между знакомой тусклой белизной ее кожи и брутальной чернотой по-новому, в хвост, собранных волос».
Два обморочных видения, тесня друг друга, раздирали его: одно наполняла оглушительная уверенность, что стоит ему, пройдя лабиринтом кошмара, добраться до озаряющей память комнатки с кроватью и детским умывальником, как Ада присоединится к нему во всей ее новой, гладкой, подросшей красе; а с другой, теневой стороны, подступал страдальческий страх увидеть ее изменившейся, отвергающей его вожделения, порицающей их порочность, открывающей ему глаза на ужас переменившихся обстоятельств – на то, что оба они уже умерли или существуют лишь как статисты в доме, нанятом для съемок новой картины.
Но чьи-то руки, затрудняя погоню за грезой, тянулись к нему и предлагали вино, миндаль или простую пустоту ладоней. Он пробивался вперед, раздирая