путы внезапного узнавания: дядя Дан, вскрикнув, указал на него незнакомцу, и тот закивал, нарочито изумляясь редкостному оптическому обману, а через миг по его подбородку и иным беззащитным участкам тела зачмокали липкие, пахнущие вишневой водкой губы Марины – размалеванной, в рыжем парике, донельзя пьяной и донельзя слезливой, издающей придушенные русские звуки материнской любви, полумычание-полумоление.
Он вырвался и вновь устремился в погоню. Ада уже достигла гостиной, но выраженье ее спины, напряженность лопаток говорили Вану, что она знает о его присутствии в доме. Он вытер мокрое, гудящее ухо и кивком ответил приветственно воздевшему бокал полноватому блондину (Перси де Прею? или у Перси есть старший брат?). Четвертая дева в желто-синей летней «модели» канадийского кутюрье остановила Вана, дабы, надув хорошенькие губки, поведать, что он-де ее не помнит, и это была чистая правда.
– Я еле жив от усталости, – сказал он. – Моя лошадь сломала ногу, провалившись в щель между гнилыми досками Ладорского моста, пришлось ее пристрелить. Я прошел пешком восемь миль. Думаю, мне все это снится. Думаю, и вам тоже.
– Да нет же, я Кордула! – вскричала она, но он был уже далеко.
Ада исчезла. Он избавился от бутерброда с икрой, который, оказывается, держал в ладони взамен входного билета, свернул в буфетную, велел новому лакею, Бутову брату, отвести его в комнату, которую прежде занимал, и притащить туда же резиновую ванну, в которой он купался ребенком четыре года назад. И чью-нибудь запасную пижаму. Его поезд потерпел крушение в полях между Ладогой и Ладорой, он прошел пешком двадцать миль, бог весть когда еще сюда пришлют его чемоданы.
– Только что подвезли, – сказал всамделишный Бут с улыбкой и доверительной, и скорбной (Бланш оставила его).
Уже готовый к купанию, Ван высунулся в узкое створчатое окно взглянуть на парадное крыльцо в ограде сирени и лавра, из-за которой несся веселый прощальный гомон. Он различил Аду. Он увидел, как она побежала вдогонку за Перси, уже нацепившим серый цилиндр и переходившим лужайку, которую этот проход мгновенно слил в сознании Вана с мимолетным воспоминанием о паддоке на ипподроме, где Перси и Ван однажды беседовали о захромавшей кобыле и Риверлэйне. Ада нагнала молодого человека в середине внезапно вспыхнувшего солнечного пятна; он остановился, остановилась и она, что-то ему втолковывая, встряхивая головой, как делала обыкновенно, волнуясь или сердясь. Де Прей поцеловал ее руку. Весьма по-французски, но пусть, пусть. Она все продолжала говорить, а он продолжал держать ее руку и погодя поцеловал снова, и с этим поцелуем – гнусным, невыносимым – смириться было уже невозможно.
Покинув наблюдательный пост, голый Ван порылся в сброшенной одежде. Отыскал ожерелье. В ледяном бешенстве разодрал его на тридцать, на сорок сверкающих градин, из коих некоторые подкатились к ее ногам, когда она ворвалась в комнату.
Взгляд ее проехался по полу.
– Как не совестно… – начала она.
Ван хладнокровно процитировал эффектную фразу из знаменитого рассказа мадемуазель Ларивьер: «Mais, ma pauvre amie, elle etait fausse» – что было горькою ложью; но она, не собрав разбежавшихся бриллиантов, замкнула дверь, с плачем обняла его – и с ее кожей и шелком к нему прильнуло все волшебство жизни, но почему же всякий встречает меня слезами? Еще ему хотелось бы знать, был ли то Перси де Прей? Он. Тот, которого вышвырнули из Риверлэйна? Скорее всего. Он изменился, раздобрел ровно боров. Да, да, именно так. А он что же – ее новый красавчик?
– И на этом, – сказала Ада, – Ван перестанет мне грубить, прекратит раз и навсегда! Потому что у меня был, есть и будет вовек только один красавчик, одно чудовище, одна печаль и одна радость.
– Мы после соберем твои слезы, – сказал он. – Я не в состоянии ждать.
Она раскрыла губы, прильнув к нему в жарком и трепетном поцелуе, но, стоило ему попытаться задрать ее платье, отстранилась, пролепетав насильный отказ, ибо дверь ожила: два кулачка колотили по ней снаружи, в хорошо известном Аде и Вану ритме.
– Здравствуй, Люсетта! – крикнул Ван. – Уходи пока, я переодеваюсь.
– Здравствуй, Ван! Меня послали за Адой, не за тобой. Ада, тебя внизу ищут!
Один из жестов Ады – она прибегала к нему, если ей требовалось немедленно и немо, но сполна изобразить свои затруднения («Видишь, я была права, вот оно как, ничего не попишешь, that’s how it is»), – состоял в круговом оглаживании обеими руками незримой чашки, от ободка до донышка, сопровождаемом скорбным поклоном. К нему она и прибегла, прежде чем выйти из комнаты.
Ситуация повторилась несколько часов спустя, но на более приятный лад. К ужину Ада переоделась в другое платье, из алого ситца, и, когда они встретились ночью (в старой садовой кладовке, при тусклом свете карбидной лампы), Ван разодрал на нем молнию с такой стремительной силой, что платье едва не разлетелось надвое, обнажив все ее красы. Они еще яростно сплетались (на той же скамье, накрытой тем же, предусмотрительно принесенным с собою шотландским пледом), как вдруг наружная дверь бесшумно растворилась и через порог, словно опрометчивый призрак, скользнула Бланш. У нее имелся свой ключ, а возвращалась она с рандеву со старым бургундцем по имени Сорус, усадебным сторожем. Теперь она дура-дурой застыла, уставясь на молодую пару. «В другой раз стучись», – с ухмылкой сказал Ван, не потрудившись прерваться, а пожалуй, еще и обрадовавшись околдованному привидению: на Бланш была та самая горностаевая накидка, которую Ада потеряла в лесу. О, она расцвела на диво, elle la mangeait des yeux, но Ада прихлопнула ладонью фонарик, и потаскушка, раскаянно застенав, наощупь выбралась во внутренний коридор. Единственная любовь его не удержалась от смеха, Ван же вновь обратился к своим страстным трудам.