— А письма от Тимофея, тетя Варвара, ты сразу мне отдавай, они мои, мне написаны.
Варвара только что вернулась с огорода, накопала к ужину большое ведро картошки. Залепленными мокрой землей руками она выхватила у Людмилы письмо, смяла его в комок и кинула в растопленную печь.
— Твое, твое! — закричала она. — Ты сама-то чья? Станешь жить в своем доме, будет «твое». А живешь в нашем — все наше, ничего нет твоего, будь ты проклята, окромя твоего имени. А? Что он пишет, хахаль твой? Твой, твой, тут уж твой! Пишет: росную ночь на лугу не забудет. А как взять тебя отседова, и не знает. «Два, с половиной года»! Он не знает! А я-то знаю. Дура ты, дура! Ему бы, этому, только росную ночь на лугу! А на шее сидишь ты на нашей. И читать я буду все, что мне на до.
Людмила стояла бледная, губы у нее дрожали, но она упрямо повторяла:
— Письма мои, нет, мои.
А раздумавшись, решила иначе. Надо сообщить Тимофею, пусть он лучше совсем не пишет, чем вот так, для Варвары. И потом, уже ни за иконой, ни где-нибудь в другом месте, не могла больше найти спрятанных писем.
Ну, что ж, ведь этого она и хотела.
Сто раз возникала мысль — уйти из голощековского дома. И сто раз Людмила от такой мысли отказывалась. Куда уйти? В своем селе все равно никто ее с охотой не примет. Уйти куда глаза глядят и выдумывать про себя всякие небылицы? Лгать, прикидываться она не может, а правду рассказывать — какая надежда, что в другом месте лучше к ней отнесутся. Для каждого будет она по-прежнему «белячка же все-таки»! А то, что боль за отца и стыд за него Тимофей снял с души, — не был карателем отец ее! — так это только ведь для себя. Никому этого и ничем не докажешь, если уж укрепилась худая людская молва. Бумаги даже показывай — не поверят. А у нее и бумаг нет никаких. Слова Тимофея так ведь и остались словами, сказанными в ночной тиши у Одарги. Откуда ей было знать о письме Тимофея в комсомольскую ячейку? И откуда было знать, как ответили на него комсомольцы? Может быть, лучше, что она и не знала.
К Голощековым по-прежнему часто захаживал Трифон, сосед. Отчего не посумерничать, не поговорить о житье-бытье, какое оно есть и какому быть бы следовало?
Каждый такой разговор начинался шутейно, весело, а кончался злыми вскриками, взаимными матерками, и раз от разу тяжелее, враждебнее.
Дороги Трифона и Голощековых расходились теперь все больше. Трифон в этих спорах бился за то, чтобы соединить мужикам, как партия большевиков призывает, все свое хозяйство. Богатый ли ты, бедный: работают у каждого руки свои. Сообща лучше сработают. Голощековы жизнь понимали иначе. Дал бог силу семье — на себя эта сила пускай и работает. Пускай семье пожирнее и живется. А не станет силы, так тому и быть. Всяк за себя отвечает, это вернее. А то что же — отдай жену дяде? А сам…
Трифон ревел раздраженно:
— Исплататоры! Про руки свои говорите. А «белячкины» руки у вас — тоже свои?
Семен бил кулаком по столу:
— Возьми ты ее себе… эту…
Но Трифон брать не хотел. В семью? Своя семья чистая, честная. На черта ему в дочки такая! В работницы? На черта ему работница! «Исплататором» не был он никогда и не будет.
И когда после одного из таких разговоров, в сознании своей правоты, Голощековы тряслись от гнева на Трифона, Людмила, осмелев, вышла к ним из-за переборки, отделявшей горницу от кухни. Негромко, но вызывающе, спросила:
— «Белячка» я все же или батрачка? Скажите мне точно. Никак я не пойму.
Она знала: снова сейчас все закричат. И пусть кричат. А сказать она должна, чтобы эти люди тоже знали — ее молчанию пришел конец.
Но никто не закричал. Или устали все, выдохлись, или вопрос этот и у них был давно на уме и решен про себя твердо, только сразу же, без всякой задержки, вроде бы даже торопясь, Семен ответил ей:
— А давай считай, сколько за все время ты нашего напила да наела и сколько ты нам наработала. Вот и узнаешь, ты нам батрачка или мы на тебя батраки. А что «белячка» ты — так это тебе каждая уличная собака подтвердит, что лаяла, когда белая сволочь тащила тебя с саней в нашу избу.
И Варвара прибавила почти весело:
— Сдохнуть бы тебе!
Людмила перехватила на улице Алеху Губанова. Он лучше других худоеланских парней к ней относился. Бывало, против воли, ей даже думалось: если бы секретарь комсомольской ячейки Нюрка Флегонтовская не забрала Алеху в свои руки, не привязала накрепко к себе — кто знает, может, как раз по ней, по Людмиле, сох бы парень. Где встретится и сейчас — краснеет, глаза опускает. Не маленькая она, понимает, с чего, с каких признаков начинается любовь. И понимает, кто и как у самого корешка эту любовь к ней обрывает, Нюрка Флегонтовская. Ей, Людмиле, это не в досаду, не в горечь, у нее есть свой свет в окне. А в досаду и в горечь то, что и попросту, по-человечески стал стеснительнее с ней Алеха разговаривать.
А все-таки перехватила на улице, принялась просить его, может, знает он, может, скажет, где бы жить ей и работать самой по себе, спокойно, никому не в тягость. Алеха закраснелся, потер ладонью лицо, словно умылся: «Вижу все я и знаю. Только чего я тебе скажу? У меня одного на это ума не