работать. Вот на этот раз пришла к нему старость уже навсегда.
Хочешь не хочешь, а приходится терпеть: не теща - не выгонишь, не жена - не уйдешь. И вот сидит теперь Михаил Герасимович в своей мастерской в старом кресле, то ли полудремлет, то ли думу невеселую думает.
А за большим окном декабрьский вечер сгущает синеву. В мастерской сумрачно и тоскливо. Надо бы свет зажечь, да лень подниматься. А думать в полутьме, пожалуй, лучше. И он думает. Все о том же: «Не приняли картину на выставку: мол, без Камышева обойдемся, “новый стиль” теперь. Говорят, формалистическую мазню Фалька и Штернберга из подвалов вытащили и шумят оголтело: вот, мол, подлинные шедевры. Что ж, теперь очередь за отцами абстракционизма Кандинским и Малевичем. И тогда все, полный порядок. Чем не Франция?..»
- Нет, не бывать такому, не бывать! - уверенно решает Камышев. Входит дочь.
- Ты не спишь, папа?
- Нет, зажги свет.
Пятисотсвечовая лампа ярко освещает две картины: Дзержинского с Лениным и другую, давнишнюю, которая «Русский дух» называется. Вся какая-то чистая, целомудренная, пышущая молодостью и здоровьем. Зима, иней на березах, синий снег. Угол русской деревенской бани. Из оконца голубой пар курится. А на снегу балуются только что выскочившие из парной разгоряченные девушки. Залихватская удаль, озорство, молодость и сила, могучий дух русского человека!
Картину эту когда-то хотели купить у Камышева для Третьяковки - не отдал тогда, жалко было расставаться. Лет через десять сам предложил закупочной комиссии -не взяли. Ну, и черт с вами, пусть стоит в мастерской, есть она не просит. Придет время - возьмут.
Как-то перед самой болезнью наведался к нему посол одной западной державы: хотел заказать портрет своей дочери знаменитому художнику. Увидал картину «Русский дух», ахнул от удовольствия - больно понравилась. Пристал: продай, да и все. Пятьдесят тысяч долларов давал. Камышев улыбнулся и отрицательно покачал головой. «Тогда называйте свою цену, - сказал посол. - Хоть в рублях, хоть в долларах. Могу и в швейцарский банк, как будет угодно».
- Дело не в цене. Просто моя картина не продается, -категорически отказал художник.
- Она может украсить наш национальный музей! - настаивал посол.
Но Михаил Герасимович смотрел сейчас не на эту картину, а на вторую, ту, которую не допустили на московскую выставку, и, наверно, в сотый раз спрашивал: почему? Как всегда, собранный, рыцарь революции Феликс Дзержинский сидит в полупрофиль напротив Ильича и рассказывает, как готовилось это чудовищное преступление против человечества - выстрел Фанни Каплан, выстрел в самое сердце революции. Он сообщает Ильичу, что по первоначальному плану в него должен был стрелять профессиональный убийца, нанятый уголовник. Но не поднялась рука, отказался. Вторым был белогвардеец. Тоже не смог. У Каплан рука не дрогнула. Это была ядовитая змея, скользкая и зловонная, враг жизни, сеятель смерти.
Камышев смотрит на Ленина, Ленин - на Дзержинского, а может, на самого художника. Взгляд Ильича сосредоточенный, глубокий, пронизывающий толщу грядущих лет. Кажется, Ленин предвидит новые выстрелы - в Кирова, в Тельмана, в Патриса Лумумбу, и пули, отравленные ядом цинизма, лицемерия и ненависти к человеку. И предостерегает: будьте бдительны!
Что это? Как будто звонок в парадном? Или ему показалось? Пусть, там откроют.
И вот они врываются, не входят, а именно врываются в его мастерскую - художники, картины которых тоже не приняли на московскую выставку: Владимир Машков, Петр Еременко, Карен Вартанян и Павел Окунев. Вчетвером. Шумно, гулко, возбужденно и весело. И с ходу, не сказав даже «Здравствуйте», почти хором:
- Победа!..
- Победа, Михаил Герасимович!..
- Полный разгром формалистов и абстракционистов!..
А он поднялся, тоже подожженный, насторожился вопросительно.
- Сейчас в Манеже выставку посетили руководители партии и правительства, - торопливо сообщил Карен.
- Ну и...? - Камышев ждет. А у тех весенние лица и глаза сияют радостью и восторгом.
- Досталось формалистам и абстракционистам... -сказал Машков.
- Но самое интересное, - заговорил весь багровый Еременко, - что как-то по-новому, свежо прозвучали там слова Владимира Ильича о том, что искусство принадлежит народу, что оно должно быть понятно широким массам.
Лицо Камышева вдруг стало ясным, даже как будто морщинки исчезли. Предложил всем сесть и сам осторожно опустился в кресло.
Наперебой ему рассказывали в деталях, что происходило сейчас в Манеже. Он слушал внимательно, широко раскрыв горящие глаза. И вдруг синие губы его дрогнули, глаза стали влажными. Не выдержал. Но это уже были слезы радости.