– Что же, семенов дадут?.. – надоедал Степан председателю.
Тот озлобленно махал рукой:
– Не вяжись, Степан Прокофич! Нету покеда распоряженья.
– И не будет! Не жди!.. Надо было народ от смерти отвесть – обнадежили… Кинули, как собаке мосол. – И люто тряс мослаковатыми кулаками: – Пропади они, ссу-у-укины сыны!.. Хлеб в городах жрут, мать ихня…
– Не выражайся, Прокофич. Пришкребу за слова!
– Эх! – махал Степан рукой и, не договаривая, уносил из Совета большое свое костистое тело. Был он похож на перехворавшего быка: из-под излатанного чекменя перли наружу крупные костяки лопаток, на длинных, высохших голенях болтались изорванные, с лампасами шаровары. Зеленая проседь запорошила рыжую его бороду, глядел голодным, задичалым взглядом в сторону, стыдился за свое непомерно крупное, высохшее в палку тело. Приходил домой, падал на лавку.
– Скотину убери. Лег, сурчина! – липла жена.
– Варька намечет.
– Ей на баз не в чем выйтить.
– Нехай мои валенки обувает.
Подросток Варька стягивала с деда валенки и шла убирать скотину, а он лежал, косо расставив длинные босые ступни, часто дергал веками закрытых глаз, вздыхал, кряхтел, думал тягучее и безрадостное. А за обедом садился в передний угол, высился над столом ребристой громадиной, цепко оглядывал усыпавших лавки внуков. Замечал, что самый младший, трехлеток Тимошка, кривит душой – мучительно улыбаясь, старается поймать в чашке уплывающий кусочек картошки, – и звонко стукал его по лбу ложкой.
– Не вы-лав-ли-вай!..
В хуторе мерли люди, источенные, как дерево червем, дубовым хлебом. И черная будила Степана по ночам тоска: вспаханное обсеменить нечем.
Скот обесценел. За корову давали пять-восемь пудов жита с озадками. На Святках опять заговорили об отпущенной будто бы семенной ссуде, и опять заглох слух. Заглох, как летник в степи глубокой осенью. Ожил только на провесне. Вечером на собрании в церковной караулке председатель объявил:
– Получена бумага. – Помял пальцами горло, кончил: – Могем ехать за хлебом хучь завтра. Об нас, то же самое, не забывают… – и осекся от волнения.
До станции от хутора полтораста верст. Разбились на партии с первой же ночевки. На лошадях уехали вперед, бычиные подводы рассыпались длинной валкой. Степан ехал с соседом Афонькой – молодым, москлявым казаком. Дорога легла через тавричанские слободы. Гребни верст в тридцать-сорок одолевали только к ночи. Тощие от бескормицы быки шли, скупо отмеряя шаги, прислоняясь ребристыми боками к вия?м[7].
Степан всю дорогу шел пешком, берег бычачью силу для обратного пути. С последней ночевки в Ольховом Рогу выехали, дождавшись месяца, и к полдню дотянулись до станции.
Возле элеватора с визгом дрались распряженные лошади, ревели быки, плелись многоголосые крики.
К вечеру из ворот элеваторного двора выбежал запыленный весовщик, крикнул, оглядывая возы:
– Дубровинцы, подъезжай! Председатель где?
– Здеся, – по-служивски гаркнул председатель.
– Ордер при вас?
– Так точно, при нас.
Пока приехавшие раньше запрягали, Степан с Афонькой пробились к самым воротам. Поперек дороги большой черный казак, в атаманской фуражке и накинутом поверх зипуна башлыке, упрашивал мотавшего головой быка:
– Ше, ше, чертяка… Тпру… тпру, го-о-оф… Стой!..
– Посторонись, станишник, – попросил Степан.
– Небось объедешь.
– Иде ж тут объедешь? Ить обломаемся!
– Сани оттяни! – крикнул Афонька. – Стал вспоперек путя, как чирьяк на причинном месте… Эй, дядюля!..
Атаманец[8] здоровенной кулачиной саданул норовистого быка, и тот, выкатывая кровяные глаза, просунул морщинистую шею в ярмо.
– Подъезжай… Подъезжа-а-ай!.. – орал весовщик, размахивая ордером у дверей весовой.
Степан направил быков рысью и первый подкатил к весовой.
По обшитому железом рукаву тек в мешки золотой, шуршащий поток пшеницы. Степан держал края мешка, задыхаясь от пахучей теплой пыли и радости, с удивлением глядел на бесстрастное лицо весовщика, равнодушно хрустевшего сапогами по рассыпанному зерну.