захотеть. Путем понимания. Я, например, очень люблю греческую драматургию, лирику, эпос. «Илиада» и «Одиссея»[74] для меня святые книги. Невольно чувствуешь себя современником того, что там происходило.
Страдание – постоянный спутник жизни. Полностью счастлив я был лишь в детстве. Но существует какой-то странный способ аккумуляции сил перед достижением большой высоты. Я не скажу, как это делается, то ли надо внушить себе, то ли учиться себя видеть, но полностью счастливый человек, наверное, не может писать стихи. Больше всего стихов я писал в 1952 году. Это был очень тяжелый год. Болела моя жена, я за нее очень боялся, никого к ней не подпускал, ухаживал сам… Я ужасно переживал, мало спал. Однажды она позвала меня, я побежал к ней и упал, потерял сознание… И вот в тот год я очень много писал. Было какое-то напряжение всех духовных сил… Знаете, это как в любви. Меня всегда привлекают несчастные любови, не знаю почему. Я очень любил в детстве Тристана и Изольду[75]. Такая трагическая любовь, чистота и наивность, уж очень все это прелестно! Влюбленность – так это чувствуешь, словно тебя накачали шампанским… А любовь располагает к самопожертвованию. Неразделенная, несчастная любовь не так эгоистична, как счастливая; это – жертвенная любовь. Нам так дороги воспоминания об утраченной любви, о том, что было дорого когда-то, потому что всякая любовь оказывает влияние на человека, потому что в конце концов оказывается, что и в этом была заключена какая-то порция добра. Надо ли стараться забыть несчастную любовь? Нет, нет… Это мучение – вспоминать, но оно делает человека добрей.
На войне я понял, что скорбь – это очищение. Память об ушедших делает с людьми чудеса. Я видел, как одна женщина переменила совершенно образ жизни после смерти сына, сообразуя с памятью о нем свои поступки.
На войне я постиг страдание. Есть у меня такие стихи[76], как я лежал в полевом госпитале, мне отрезали ногу. В том госпитале повязки отрывали, а ноги отрезали, как колбасу. И когда я видел, как другие мучаются, у меня появлялся болевой рефлекс. Моя нога для меня – орган сострадания. Когда я вижу, что у других болит, у меня начинает болеть нога.
«О память сердца, ты верней…»[77]– это не совсем верно, потому что сердце без рассудка и рассудок без сердца невозможны. В стихах, где чувство не поверяется рассудком, а рассудок не поверяется чувством, ничего не получается. Мы это видим на массе примеров. То, что нам предлагает современная поэзия, – это или рассудок без чувства, или чувство без рассудка.
Мои любимые поэты – Тютчев[78], Баратынский[79], Ахматова[80], Мандельштам[81], Ходасевич[82]. С Мариной Ивановной Цветаевой[83] я познакомился в 1939 году. Она приехала в очень тяжелом состоянии, была уверена, что ее сына убьют, как потом и случилось. Я ее любил, но с ней было тяжело. Она была слишком резка, слишком нервна. Мы часто ходили по ее любимым местам – в Трехпрудном переулке, к музею, созданному ее отцом… Марина была сложным человеком. Про себя и сестру она говорила. «Там, где я резка, Ася нагла». Однажды она пришла к Ахматовой. Анна Андреевна подарила ей кольцо, а Марина Ахматовой – бусы, зеленые бусы. Они долго говорили. Потом Марина собралась уходить, остановилась в дверях и вдруг сказала: «А все-таки, Анна Андреевна, вы самая обыкновенная женщина». И ушла.
Она была страшно несчастная, многие ее боялись. Я тоже немножко. Ведь она была чуть-чуть чернокнижница.
Она могла позвонить мне в четыре утра, очень возбужденная: «Вы знаете, я нашла у себя ваш платок!» – «А почему вы думаете, что это мой? У меня давно не было платков с меткой». – «Нет, нет, это ваш, на нем метка – «А. Т.». Я его вам сейчас привезу!» – «Но… Марина Ивановна, сейчас четыре часа ночи!» – «Ну и что? Я сейчас приеду». И приехала, и привезла мне платок. На нем действительно была метка «А. Т.».
Последнее стихотворение Цветаевой было написано в ответ на мое «Стол накрыт на шестерых…». Стихотворение Марины появилось уже после ее смерти, кажется, в 1941 году, в «Неве»[84]. Для меня это был как голос из гроба.
Ее прозу трудно читать – столько инверсий, нервных перепадов. Я предпочитаю Ахматову.
У Ахматовой такое совершенство формы! Однажды она показала мне кусок своей прозы [85]. Мне не понравилось, и я ей об этом сказал. И ушел. Дома рассказал об этом жене, а она говорит: «Купи цветы и немедленно поезжай к Анне Андреевне, извинись». Но я не поехал. А через неделю раздается звонок. «Здравствуйте. Это говорит Ахматова. Вы знаете, я подумала: нас так мало осталось – мы должны друг друга любить и хвалить».
Она была такая красивая в молодости! Потом очень располнела, но такой умницей осталась, такой прелестной.
Мы как-то пришли с женой к Анне Андреевне, и она послала Борю Ардова[86] (она тогда жила у Ардовых) купить чего-нибудь к чаю. Он купил давленые такие подушечки, котлеты слипшиеся. Она сказала: «Боря, их хотя бы при тебе давили?»
Я приходил к ней в Боткинскую больницу, она лежала там после инфаркта. Однажды она сказала: «Поедем со мной в Париж!» Я говорю: «Поедем. А кто нас приглашает?» Она отвечает: «Пригласили, собственно, меня и спросили, с кем я хочу ехать. Я ответила, что с Тарковским». – «Ну так поедем, Анна Андреевна». Потом она говорит: «Знаешь, кто меня приглашает? Догадайтесь!» – «Даже и гадать не стану». А она тогда говорит: «Триолешка и Арагошка[87]. Какие у них, собственно, основания приглашать? Я же не приглашаю в Москву римского папу…»
Ахматова любила у меня сонет, ей посвященный. А потом я написал «Когда б на роду мне написано было // Лежать в колыбели богов…», и ей так понравилось, что она позвонила мне и сказала: «Арсений Александрович, если вы теперь попадете под трамвай, то мне ни-и-сколько, нисколько не будет вас жалко». Такой вот изысканный комплимент.