пальцы горой раздуло, и сейчас в меховом чулке одна нога, а не в сапоге, – да не смолчал на слова Адашева.
– «Честь»… Просить как посмел?! А как же мы? Как же нас? Али мы хуже Андрюшки Шуйского?
Все, кто сидел за столом, насторожились. Сидели тут хоть и без чинов, но группами, невольно подбираясь приятель к приятелю.
Настроение у всех групп было разное: кто о чем толковал, как на кого хмель действовал.
Но тут ясно выразилось два течения.
Одни, «свои», перечисленные выше, гости словно остановить хотели взглядами некстати разговорившегося самолюбивого и раздражительного боярина, особенно подвинченного припадками подагры и невольным воздержанием, когда все так аппетитно пили вокруг.
Из второй половины, «чужаков», как их в уме называли первые, кой-кто просто стал вслушиваться, заслышав смелое слово, а иные, даже вида не подавая, так и навострились, чтобы не пропустить ни звука, особенно когда беседа приняла столь интересный оборот.
Эти последние, все друзья и присные Шуйского Андрея, даже сугубо стали осушать кубки, болтать с соседями, а сами все слушают. Один из них вдруг, словно совсем опьянелый, поник головой на скатерть, залитую, заваленную объедками, кусками, и захрапел.
Адашев все это сметил. Не проглядели и другие.
– Слышь-ка, тезка! – прервал князя Хованского, очевидно собравшегося продолжать свою речь, князь Андрей Дорогобужский, старый, почтенный, поглаживая серебристую, большую бороду. – Брось, милый! Вон и не пил ты, а горше нас вздор мелешь. Хуже мы, не хуже его, а он – первый в царстве, значит, ему и честь такова… Его дело, кого ему хочется жаловать…
– То-то и дело: жалует царь, да не жалует псарь! – уже негромко, сквозь зубы проворчал упрямый, не привыкший сдаваться скоро князь. – Э, видно, домой мне пора!
И он стал подниматься при помощи слуги, который неподалеку наготове стоял.
– Да, уж, видно, пора! – раздались и еще голоса, больше «чужаков».
Хозяин последних не стал особенно удерживать. Прощаться начали, кланяться. Проводы до сеней пошли.
– А только вас, гости дорогие, – обращаясь к группе «своих», сказал Адашев, – не пущу я так скоро. Такая мне радость! В кои-то веки всех моих печальников да доброхотов в моем дому повидать пришлося! Уж не пущу! Хошь ворота на запор!
– Ладно, посидим еще! – за всех отозвался Милославский.
– Да не здесь… Я вот гостей дорогих провожу. А потом в другую горницу перейдем. Хоть и помене она, да прохладнее там. И топить нынче не сказано… Туды нам и подадут все…
Быстро проводив уезжающих, вернулся хозяин к пирующим. Поодиночке по просьбе хозяина поднимались «свои» и в сопровождении Алексея, пришедшего с отцом, направились во внутренние покои, в терем.
Хозяйка и дочка Адашева со всеми девушками и мамками ушли из этой половины. В светлице девичьей, гостей ради, сидят теперь, свою беседу ведут.
А два больших покоя убраны хорошо, столами уставлены, словно и ждали, что сюда кто придет.
Так вышло, что наверх только человек двадцать «своих» попало: остальным Адашев с поклонами заявил:
– Эка жаль! Не вместимся все там! Видно, здесь догостюете! Вот сынок Алеша послужит дорогим гостям. В угощенье отлички не будет, не сумлевайтеся!
– Ну, вот! Нешто мы не знаем хозяина ласкового? – раздалось в ответ.
И волей-неволей все нежелательные люди остались тут, внизу.
Когда Адашев сам поднялся наверх, там уж шел пир горой, словно затем только и собрались все эти первые вельможи московские.
В передней горнице бубен гремел, цимбалы залились… Девки дворовые, еще раньше позванные хозяином, песни лихие пели…
Гости, сидевшие во второй комнате, подтягивали пенью, пили… Кто-то помоложе даже по горнице в плясовую пошел.
В раскрытые двери все видно. И завтра же, если еще не сегодня, первосоветник знать будет, как весело ангела своего Федька Адашев справлял, как кутили бояре, соперники Шуйского в делах правления, а в жизни радые только выпить и поплясать где бы то ни было, хоть бы и у такого худородного вотчинника, как пришелец новгородец.
Час или два так дело шло. Но потом картина изменилась, И кто заглянул бы теперь в покой, заметил бы, что не пьют гости Адашева, что не хмель да не бабьи песни держат их здесь так долго.
Сидя за столами, под звон и гром музыки, под громкое пенье голосящих баб, какую-то важную вещь обсуждают бояре.
Губы сжаты решительно у всех, брови принахмурены. Голоса негромко, но внушительно и твердо звучат.
– Кажись, никого чужих? – оглядевшись, заговорил Федор Бармин. – Можно и присягу дать?
– Можно… давай! – послышались голоса.
Все сгрудились вокруг попа. Двое-трое только и сам хозяин стояли в дверях, словно любуясь на пляски, а в сущности затем, чтобы не дать любопытному или подкупному глазу разглядеть, что тут делается. Слуг тоже не было во втором покое.