– Душегуб! Убийца…
А голос Сильвестра снова гремит:
– Не закрывай очей на духовную скверну свою… Гляди!
Раскрывает невольно опять глаза Иван, глядит… И видит самого себя, объятого адским пламенем… окруженного духами тьмы, которые ликуют добыче! И мучат, вонзают в него трезубцы свои…
Рыдание вырвалось из груди отрока!
Вопль огласил весь покой, вырвался в раскрытое окно и замер в ветвях деревьев вековых…
– Помилуй! Прости! Защити, Господи! Каюсь во гресех моих тяжких… Ты, что разбойника простил и спас на кресте, Спасе Многомилостивый, помилуй мя, окаянного… Помилуй мя!
И, бия себя в грудь, распростерся в молитве Иван.
– Гляди! – снова раздается голос…
Поднялся и видит Иван отца своего, хотя и не помнит он лица его, но таким вот отчеканен лик покойного Василия висел у него на шее, на гривне золотой. И грозит ему отец… А из-под земли – словно лязг цепей раздался, тяжелых, железных цепей… Или врата адовы до срока разверзаются… И вдруг – из-под земли же глухой замогильный голос разносится в ночной тишине…
– Покайся, сыне! Близок час! – вещает этот замогильный голос.
Отец грозит и глядит сурово. И сейчас же сверху, словно с неба, отклик послышался резко, повелительно:
– Покайся, чадо! Близок час…
Вскрикнул дико Иван и повалился без чувств…
– Не было бы худа, отче! – быстро входя в опочивальню, зашептал Адашев, стоявший за дверьми, все слышавший и видевший, что происходило с Иваном.
Сильвестр только рукой отмахнулся.
Адашев нагнулся к Ивану и стал прислушиваться. Юноша лежал в глубоком обмороке.
– Сомлел он, отче! Положим его…
И Алексей, добрый и жалостливый по душе, стал поднимать, с помощью старика, Ивана, уложил его в постель, за которой уж никого сейчас не было. Чревовещатель, приведенный сюда в свое время, ушел, как и пришел, согласно заранее полученным указаниям.
Курлятев, третий пособник, которого научили действовать с волшебным фонарем, так же тихо прикрыл дверь опочивальни, как раскрыл ее, и по пустым покоям прошел в отведенные для свиты флигеля…
Иван все лежал не шевелясь, почти без дыхания, бледный, с темными кругами, успевшими окаймить глаза.
– Отче, право, боюсь я…
– Ничего, говорю… И врачеве так делают: поневоле согнившие гагрины (гангрену) стружут и режут железом, и дикое мясо, на ранах растущее, обрезают до живого тела. Пусть телу тяжко, зато душа от язв и от струпов прокаженных очищается!
И Сильвестр, спокойный, суровый, стал ждать, когда очнется Иван.
Вот отрок вздохнул… пошевельнулся. Сознание вернулось к нему. Он вспомнил, задрожал, огляделся…
Светло в покое и от огней, зажженных догадливым Адашевым, и от первых лучей зари, блеснувшей на краю небес, с которых унеслись грозовые тучи.
– Отче… Алеша! Жив я еще? Попустил Господь! Дал покаяться! – заговорил быстро Иван.
– Я покаюсь… Я покаюсь… Исправлюсь… Только вы… вы оба не покидайте меня! – жалобно, тихо молил напуганный Иван, стараясь привлечь к себе обоих.
А крупные, жаркие слезы так и катились по бледным, за одну ночь исхудалым щекам…
Ясный рассвет вставал над землею вдали.
С рук сошла боярам смута народная на Ивановской площади. Никого не преследовал царь.
Напуганный Михаил Глинский с другом своим, бывшим псковским наместником, князем Турунтаем-Пронским, на Литву было побежал.
Но недремлющий враг, князь Петр Шуйский, обоих изловил и представил царю.
Посидели немного под стражей беглецы, покаялись, что со страху, ожидая участи Юрия Глинского, решили родине изменить – и простил их тоже совершенно переродившийся Иван. Лишь далеко, на Каму, воеводой послали конюшего и дядю царского, бывшего первого боярина, Михаила Глинского.
Только не пришлось и врагам, соперникам Глинских и Бельских, воспользоваться плодами победы. Не они – два неизвестных, простых человека стали, неизвестно как и почему, у кормила правления: протопоп Сильвестр и постельничий, любимец царский, Алексей Адашев. Вверился слепо государь, всю свою власть сдал им обоим.