эти две идеи, я сказал бы, что человек развращается, упражняя свой разум, и очищается невежеством. Это значит бросить обвинение обществу! Но живи мы с мудрецами, погибай мы с безумцами, – не один ли, рано или поздно, будет результат? Потому-то великий извлекатель квинтэссенции и выразил некогда эти две системы в двух словах – «Каримари, Каримара!»[74]
– Ты заставляешь меня усомниться во всемогуществе Бога, ибо твоя глупость превышает его могущество, – возразил Эмиль. – Наш дорогой Рабле выразил эту философию изречением, более кратким, чем «Каримари, Каримара», – словами: «Быть может», откуда Монтень взял свое «Что знаю я?»[75] Эти последние слова науки нравственной не сводятся ли к восклицанию Пиррона, который остановился между добром и злом, как Буриданов осел между двумя мерами овса? Оставим этот вечный спор, который и теперь кончается словами: «И да и нет». Что за опыт хотел ты проделать, намереваясь броситься в Сену? Уж не позавидовал ли ты гидравлической машине у моста Нотр-Дам?
– Ах, если бы ты знал мою жизнь!
– Ах! – воскликнул Эмиль. – Я не думал, что ты так вульгарен. Ведь это избитая фраза. Разве ты не знаешь, что каждый притязает на то, что он страдал больше других?
– Ах! – вздохнул Рафаэль.
– Твое «ах» просто шутовство! Ну, скажи мне: душевная или телесная болезнь принуждает тебя каждое утро напрягать свои мускулы и, как некогда Дамьен[76], сдерживать коней, которые вечером раздерут тебя на четыре части? Или ты у себя в мансарде ел, да еще без соли, сырое собачье мясо? Или дети твои кричали: «Есть хотим»? Может быть, ты продал волосы своей любовницы и побежал в игорный дом? Или ты ходил по ложному адресу уплатить по фальшивому векселю, трассированному мнимым дядюшкой, и притом боялся опоздать?.. Ну, говори же! Если ты хотел броситься в воду из-за женщины, из-за опротестованного векселя или от скуки, я отрекаюсь от тебя. Говори начистоту, не лги; исторических мемуаров я от тебя не требую. Главное, будь краток, насколько позволит тебе хмель; я требователен, как читатель, и меня одолевает сон, как женщину вечером за молитвенником.
– Дурачок! – сказал Рафаэль. – С каких это пор страдания не порождаются самой нашей чувствительностью? Когда мы достигнем такой ступени научного знания, что сможем написать естественную историю сердец, установить их номенклатуру, классифицировать их по родам, видам и семействам, разделить их на ракообразных, ископаемых, ящеричных, простейших… еще там каких-нибудь, – тогда, милый друг, будет доказано, что существуют сердца нежные, хрупкие, как цветы, и что они ломаются от легкого прикосновения, которого даже не почувствуют иные сердца-минералы…
– О, ради бога, избавь меня от предисловий! – взяв Рафаэля за руку, шутливым и вместе жалобным тоном сказал Эмиль.
II. Женщина без сердца
Рафаэль немного помолчал, затем, беззаботно махнув рукою, начал:
– Не знаю, право, приписать ли пар
– Ты говоришь так скучно, точно предлагаешь пространную поправку к закону! – воскликнул Эмиль.
– Возможно, – безропотно согласился Рафаэль. – Потому-то, чтобы не утомлять твоего слуха, я не стану рассказывать о первых семнадцати годах моей жизни. До тех пор я жил – как и ты и как тысячи других – школьной или же лицейской жизнью, полной выдуманных несчастий и подлинных радостей, которые составляют прелесть наших воспоминаний. Право, по тем овощам, которые нам тогда подавали каждую пятницу, мы, пресыщенные гастрономы, тоскуем так, словно с тех пор и не пробовали никаких овощей. Прекрасная жизнь, – на ее трудности мы смотрим теперь свысока, а между тем они-то и приучили нас к труду…
– Идиллия!.. Переходи к драме, – комически-жалобным тоном сказал Эмиль.
– Когда я окончил коллеж, – продолжал Рафаэль, жестом требуя не прерывать его, – мой отец подчинил меня суровой дисциплине. Он поместил меня в комнате рядом со своим кабинетом; по его требованию я ложился в девять вечера, вставал в пять утра; он хотел, чтобы я добросовестно занимался правом; я ходил на лекции и к адвокату; однако законы времени и пространства столь сурово регулировали мои прогулки и занятия, а мой отец за обедом требовал от меня отчета столь строго, что…
– Какое мне до этого дело? – прервал его Эмиль.
– А, черт тебя возьми! – воскликнул Рафаэль. – Разве ты поймешь мои чувства, если я не расскажу тебе о тех будничных явлениях, которые повлияли на мою душу, сделали меня робким, так что я долго потом не мог отрешиться от юношеской наивности? Итак, до двадцати одного года я жил под гнетом деспотизма столь же холодного, как монастырский устав. Чтобы тебе стало ясно, до чего невесела была моя жизнь, достаточно будет, пожалуй, описать моего отца. Высокий, худой, иссохший, бледный, с лицом узким, как лезвие ножа, он говорил отрывисто, был сварлив, как старая дева, придирчив, как столоначальник. Над моими шаловливыми и веселыми мыслями всегда тяготела отцовская воля, покрывала их как бы свинцовым куполом; если я хотел