возвращался домой и, проработав всю ночь, засыпал лишь под утро на два, на три часа. Однако опыта в английской системе Растиньяка у меня не было, и вскоре я оказался без гроша. Тогда, милый мой друг, для меня, для фата без любовных побед, франта без денег, влюбленного, затаившего свою страсть, снова началась жизнь, полная случайностей; я снова впал в нужду, ту холодную и глубокую нужду, которую тщательно скрывают под обманчивой видимостью роскоши. Я вновь переживал свои первоначальные муки, – правда, с меньшею остротою: должно быть, я уже привык к их жестоким приступам. Сладкие пирожки и чай, столь скупо предлагаемые в гостиных, часто бывали единственной моей пищей. Случалось, что роскошные обеды графини служили мне пропитанием на два дня. Все свое время, все свои старания, всю наблюдательность я употреблял на то, чтобы глубже постигнуть непостижимый характер Феодоры. До сих пор на мои суждения влияла надежда или отчаяние: я видел в ней то женщину, страстно любящую, то самую бесчувственную представительницу своего пола; но эти смены радости и печали становились невыносимыми: я жаждал исхода ужасной этой борьбы, мне хотелось убить свою любовь. Мрачный свет горел порою у меня в душе, и тогда я видел между нами пропасть. Графиня оправдывала все мои опасения; ни разу не удалось мне подметить хотя бы слезинку у нее на глазах; в театре, во время самой трогательной сцены, она оставалась холодной и насмешливой. Всю тонкость своего ума она хранила для себя и никогда не догадывалась ни о чужой радости, ни о чужом горе. Словом, она играла мной. Радуясь, что я могу принести ей жертву, я почти унизился ради нее, отправившись к своему родственнику, герцогу де Наваррену, человеку эгоистическому, который стыдился моей бедности и, так как был очень виноват передо мною, ненавидел меня. Он принял меня с той холодной учтивостью, от которой и в словах и в движениях появляется нечто оскорбительное. Его беспокойный взгляд возбудил во мне чувство жалости: мне стало стыдно, что он так мелок в своем величии, что он так ничтожен среди своей роскоши. Он завел речь об убытках, понесенных им на трехпроцентном займе; тогда я заговорил о цели моего визита. Перемена в его обращении, которое из ледяного мало-помалу превратилось в сердечное, была мне отвратительна. И что же, мой друг? Он пошел к графине и уничтожил меня. Феодора нашла для него неведомые чары и обольщения; она пленила его и без моего участия устроила таинственное свое дело, о котором я так ничего и не узнал. Я послужил для нее только средством!.. Когда мой родственник бывал у нее, она, казалось, не замечала меня и принимала, пожалуй, еще с меньшим удовольствием, чем в тот день, когда я был ей представлен. Раз вечером она унизила меня перед герцогом одним из тех жестов, одним из тех взглядов, которые никакие слова не могли бы описать. Я вышел в слезах, я строил планы мщения, обдумывая самые ужасные виды насилия… Я часто ездил с ней в Итальянский театр; там, возле нее, весь отдавшись любви, я созерцал ее, предаваясь очарованию музыки, истощая душу двойным наслаждением – любить и обретать в музыкальных фразах искусную передачу движений своего сердца. Моя страсть была в самом воздухе, вокруг нас, на сцене; она царила всюду, только не в сердце моего кумира. Я брал Феодору за руку и, всматриваясь в ее черты, в ее глаза, домогался того слияния чувств, той внезапной гармонии, которую пробуждает порою музыка, заставляя души вибрировать в унисон; но рука ее ничего не отвечала, и глаза не говорили ничего. Когда пламя сердца, исходящее от каждой моей черты, слишком сильно било ей в глаза, она дарила мне деланную улыбку, ту условную улыбку, которую воспроизводят все салонные портреты. Музыки она не слушала. Божественные страницы Россини, Чимарозы, Цингарелли не вызывали в ней никакого чувства, не будили никаких поэтических воспоминаний: душа ее была бесплодна. Феодора сама являлась зрелищем в зрелище. Ее лорнет все время странствовал по ложам; вечно испытывая беспокойство, хотя и спокойная с виду, она была жертвою моды: ее ложа, шляпа, карета, собственная ее особа были для нее всем. Часто можно встретить людей, по внешности колоссов, в бронзовом теле которых бьется сердце доброе и нежное; она же под хрупкой и изящной оболочкой таила бронзовое сердце. Немало покровов было сорвано с нее роковой моей наукой. Если хороший тон состоит в том, чтобы забывать о себе ради других, чтобы постоянно сохранять мягкость в голосе и движениях, чтобы нравиться собеседнику, пробуждая в нем уверенность в самом себе, – то, несмотря на всю свою хитрость, Феодора не могла стереть с себя следы плебейского происхождения: самозабвение было у нее фальшью; ее манера держаться была не врожденной, но старательно выработанной; наконец, ее любезность отзывалась чем-то рабьим! И что же! Ее любимцы принимали сладкие ее слова за проявление доброты, претенциозные преувеличения – за благородный энтузиазм. Один лишь я изучил ее гримасы, снял с ее внутреннего существа ту тонкую оболочку, которою довольствуется свет; меня уже не могли обмануть ее кривлянья: я знал все тайники ее кошачьей души. Когда какой-нибудь дурак говорил ей комплименты и превозносил ее, мне было за нее стыдно. И все-таки я любил ее! Я надеялся, что любовь поэта теплым веяньем своих крыл растопит этот лед. Если бы мне хоть однажды удалось раскрыть ее сердце для женской нежности, если бы я приобщил ее к возвышенной жертвенности любви, она стала бы для меня совершенством, ангелом. Я любил ее, любил как мужчина, как возлюбленный, как художник, – меж тем, чтобы овладеть ею, нужно было не любить ее; надутый фат, холодный и расчетливый, быть может, покорил бы ее. Тщеславная, неискренняя, она, пожалуй, могла бы внимать голосу тщеславия, попасться в сети интригана; она подчинилась бы человеку холодному и сухому. Острою болью сжималось мое сердце, когда она наивно выказывала свой эгоизм. Я предвидел, что когда-нибудь она очутится в жизни одна со своею скорбью, не будет знать, к кому протянуть руку, не встретит дружеского взгляда, который утешил бы ее. Как-то вечером я осмелился нарисовать ей в ярких красках ее старость, одинокую, холодную и печальную. Картина возмездия, которым грозила ей сама природа за измену ее законам, вызвала у нее бессердечные слова.
– Я всегда буду богатой, – сказала она. – Ну а с золотом всегда найдешь вокруг себя чувства, необходимые для благополучия.
Я ушел как громом пораженный логикой этой роскоши, этой женщины, этого света, порицая себя за свое дурацкое идолопоклонство. Я не любил Полину из-за ее бедности, ну а разве богатая Феодора не имела права отвергнуть Рафаэля? Наша совесть – непогрешимый судья, пока мы еще не убили ее.
«Феодора никого не любит и никого не отвергает, – кричал во мне голос софиста, – она свободна, а когда-то отдалась за золото. Русский граф, не то любовник, не то муж, обладал ею. Будут у нее еще искушения в жизни! Подожди». Ни праведница, ни грешница, она жила вдали от человечества, в своей сфере, то ли в аду, то ли в раю. Женская тайна, облаченная в атлас и кружева, играла в моем сердце всеми человеческими чувствами: гордостью,