приятель выпустил в свет тяжеловесную работу – вы отдаете должное ее добросовестности; если книга плохо написана, вы хвалите ее за выраженные в ней идеи. Третий ни во что не верит, ежеминутно меняет свои взгляды, на него нельзя положиться, – что ж, зато он так мил, обаятелен, он очаровывает. Если речь идет о ваших врагах – валите на них как на мертвых. Тут уж можете говорить совсем по-другому: сколь искусно оттеняли вы достоинства своих друзей, столь же ловко обнаруживайте недостатки врагов. Умело применять увеличительные или уменьшительные стекла при рассмотрении вопросов морали – значит владеть секретом светской беседы и искусством придворного. Обходиться без этого – значит сражаться безоружным с людьми, закованными в латы, как рыцари. А я употребляю эти стекла! Иной раз даже злоупотребляю ими. Оттого-то меня и уважают – меня и моих друзей, – ибо, замечу кстати, и шпага моя стоит моего языка.
Один из наиболее пылких поклонников Феодоры, молодой человек, известный своей наглостью, которая служила ему средством выбиться в люди, поднял перчатку, столь презрительно брошенную Растиньяком. Заговорив обо мне, он стал преувеличенно хвалить мои таланты и меня самого. Этот вид злословия Растиньяк упустил из виду. Язвительно-похвальное слово ввело в заблуждение графиню, и она безжалостно принялась уничтожать меня; чтобы позабавить собеседников, она не пощадила моих тайн, моих притязаний, моих надежд.
– Это человек с будущим, – заметил Растиньяк. – Быть может, когда-нибудь он жестоко отомстит за все; его таланты по меньшей мере равняются его мужеству; поэтому я назвал бы смельчаком того, кто на него нападает, – ведь он не лишен памяти…
– …настолько, что пишет «воспоминания», – сказала графиня, раздосадованная глубоким молчанием, воцарившимся после слов Растиньяка.
– …Воспоминания лжеграфини, мадам! – отозвался Растиньяк. – Чтобы их писать, нужен особый вид мужества.
– Я не сомневаюсь, что у него много мужества, – заметила Феодора. – Он верен мне.
У меня был большой соблазн внезапно явиться перед насмешниками, как дух Банко в «Макбете». Я терял возлюбленную, зато у меня был друг! Однако любовь внушила мне один из тех трусливых и хитроумных парадоксов, которыми она усыпляет все наши горести.
«Если Феодора любит меня, – подумал я, – разве она не должна прикрывать свое чувство злой шуткой? Уж сколько раз сердце изобличало уста во лжи!»
Вскоре наконец и дерзкий мой соперник, который один оставался еще с графиней, собрался уходить.
– Как! Уже? – сказала она ласковым тоном, от которого я весь затрепетал. – И вы не подарите мне еще одно мгновение? Значит, вам нечего больше сказать мне? Вы не пожертвуете ради меня каким-нибудь из ваших удовольствий?
Он ушел.
– Ах! – воскликнула она, зевая. – Какие они все скучные!
Она с силой дернула за шнур сонетки, и в комнатах раздался звонок. Графиня вошла к себе, вполголоса напевая «Pria che spunti»[109]. Никто никогда не слыхал, чтобы она пела, и подобное безгласие порождало странные толки. Говорили, что первому своему возлюбленному, очарованному ее талантом и ревновавшему ее даже при мысли о времени, когда он будет лежать в могиле, она обещала никому не дарить того блаженства, которое он желал вкушать один. Все силы своей души я напряг, чтобы впивать эти звуки. Феодора пела все громче и громче; она точно воодушевлялась, голосовые ее богатства развертывались, и в мелодии появилось нечто божественное. У графини был хороший слух, сильный и чистый голос, и какие-то необыкновенные сладостные его переливы хватали за сердце. Музыкантши почти всегда влюблены. Женщина, которая так пела, должна была уметь и любить. От красоты этого голоса одною тайною больше становилось в женщине, и без того таинственной. Я видел ее, как вижу сейчас тебя; казалось, она прислушивается к звукам собственного голоса с каким-то особенным сладострастным чувством: она как бы ощущала радость любви. Заканчивая главную тему этого рондо, она подошла к камину, но, когда она умолкла, в лице ее произошла перемена, черты исказились, и весь ее облик выражал теперь утомление. Она сняла маску актрисы – она сыграла свою роль. Однако своеобразная прелесть была даже в этом подобии увядания, отпечатлевшемся на ее красоте – то ли от усталости актрисы, то ли от утомительного напряжения за весь этот вечер.
«Сейчас она настоящая!» – подумал я.
Точно желая согреться, она поставила ногу на бронзовую каминную решетку, сняла перчатки, отстегнула браслеты и через голову сняла золотую цепочку, на которой был подвешен флакончик для духов, украшенный драгоценными камнями. Неизъяснимое наслаждение испытывал я, следя за ее движениями, очаровательными, как у кошек, когда они умываются на солнце. Она посмотрела на себя в зеркало и сказала вслух недовольным тоном:
– Сегодня я была нехороша… Цвет лица у меня блекнет с ужасающей быстротой… Пожалуй, нужно раньше ложиться, отказаться от рассеянного образа жизни… Но что же это Жюстина? Смеется она надо мной?
Она позвонила еще раз; вбежала горничная. Где она помещалась – не знаю. Она спустилась по потайной лестнице. Я с любопытством смотрел на нее. Мое поэтическое воображение во многом подозревало эту высокую и статную смуглую служанку, обычно не показывавшуюся при гостях.
– Изволили звонить?
– Два раза! – отвечала Феодора. – Ты что, плохо слышать стала?
– Я приготовляла для вас миндальное молоко.
Жюстина опустилась на колени, расшнуровала своей госпоже высокие и открытые, как котурны, башмачки, сняла их, а в это время графиня, раскинувшись в мягком кресле у камина, зевала, запустив руки в свои волосы. Все ее движения были вполне естественны, ничто не выдавало