она все время была одна, с утра до вечера распутывала и сматывала бечевки, которые мешками притаскивали к ней в камеру. Как ни скуп бывал муж на проявления близости, сейчас и эта малость казалась ей сущим раем, одно лишь присутствие безмолвного Отто она восприняла бы как благостыню.
Она много плакала. Долгое тяжкое заточение в темном карцере отняло у нее остаток сил, те скудные крохи, что ожили в ней благодаря свиданию с Отто, сделали ее на суде стойкой и мужественной. В карцере она измучилась от голода и холода, впрочем, и здесь, в холодной одиночке, было не лучше. Не в пример мужу, она не могла сделать убогую кормежку посытнее, не научилась, как он, разумно выстраивать свой день, подчинять его переменному ритму, который приносил хоть какую-то радость: от часовой прогулки по камере после работы или от свежевымытого тела.
Но по ночам Анна Квангель тоже прислушивалась у окошка камеры. Только стояла там не изредка, а каждую ночь. И шептала, говорила, рассказывала в окно свою историю, снова и снова спрашивала об Отто, об Отто Квангеле… О господи, неужели никто здесь впрямь не знает, где Отто, как он, Отто Квангель, ну да, старый сменный мастер, еще вполне бодрый, выглядит так-то и так-то, пятьдесят три года… кто-то же должен знать!
Она не замечала или не хотела замечать, что надоедает другим вечными расспросами, бесконечными рассказами. Здесь у каждой были свои заботы.
– Да заткнись ты, наконец, номер семьдесят шесть, мы уже наизусть знаем все, о чем ты талдычишь!
Или:
– Ох, опять эта со своим Отто, кругом у нее один Отто!
Или совсем уж грубо:
– Не заткнешь варежку, мы тебя сдадим! Другим тоже охота поговорить!
Глубокой ночью, забравшись наконец под одеяло, Анна Квангель засыпала далеко не сразу и утром вовремя не вставала. А надзирательница орала на нее, грозила новым карцером. За работу Анна принималась поздно, слишком поздно. Поневоле торопила себя и снова сводила результат своей гонки на нет, потому что ей почудился шум в коридоре и теперь она слушала под дверью. Полчаса, час. Раньше такая спокойная, приветливая, по-матерински уютная, в одиночном заключении Анна настолько изменилась, что раздражала поголовно всех. Надзирательницам она доставляла много хлопот, поэтому они ее невзлюбили, а она постоянно затевала с ними ссоры – твердила, что ей достаются самые маленькие и самые скверные порции еды, но зато больше всех работы. Уже несколько раз она так распалялась в этой словесной схватке, что начинала кричать, попросту бессмысленно кричать.
И тогда сама испуганно умолкала. Вспоминала путь, какой прошла до этой голой камеры смертницы, вспоминала свою квартиру на Яблонскиштрассе, которую никогда больше не увидит, вспоминала сына, Отто, как он подрастал, вспоминала его детский лепет, первые школьные заботы, замурзанную ручонку, которая с неловкой нежностью касалась ее лица, – ах, эта детская рука, что сформировалась в ее лоне, из ее плоти и крови, она давно истлела, стала землей, потеряна навеки. Вспоминала ночи, когда лежала в постели рядом с Трудель, когда чувствовала рядом юную цветущую плоть, когда они часами шепотом разговаривали – о суровом отце, который спал на другой кровати, об Оттике и их надеждах на будущее. Но и Трудель потеряна навсегда.
Потом она размышляла об их с Отто общей работе, о борьбе, какую они тайком вели два с лишним года. Вспоминала воскресные дни, когда они сидели у стола в комнате, она в уголке дивана, штопая чулки, а он на стуле, разложив перед собой письменные принадлежности, они вместе формулировали фразы, вместе мечтали о большом успехе. Потеряно, миновало, все потеряно, все миновало! Одна в камере, впереди лишь верная смерть, об Отто ни весточки, быть может, и лица его никогда не увидишь, – одной умирать, одной лежать в могиле…
Часами она бродит взад-вперед по камере – все это невыносимо. Она забыла о работе, бечевка так и лежит на полу спутанными ворохами, Анна нетерпеливо отпихивает их ногой, а когда вечером надзирательница отпирает камеру, ничего не сделано. Резкий выговор, но она не слушает, пускай делают с ней что угодно, пускай побыстрее казнят – тем лучше!
– Вот помяните мое слово, – говорит надзирательница своим коллегам. – Скоро она совсем спятит, так что держите наготове смирительную рубашку. И заглядывайте к ней почаще, не то, глядишь, повесится средь бела дня, в два счета повесится, а мы потом неприятностей не оберемся!
Но тут надзирательница ошибается: о самоубийстве Анна Квангель не думает. Мысль об Отто сохраняет ей жизнь, даже нынешнее униженное существование кажется ей бесценным. Не может она пока уйти отсюда, надо ждать, вдруг она получит весточку от мужа, вдруг ей даже позволят перед смертью еще раз повидать его.
А затем, в один из этих мрачных дней, ей вроде как улыбается счастье. Надзирательница неожиданно открывает дверь камеры:
– Следуйте за мной, Квангель! К вам посетитель!
Посетитель? Кто ко мне пришел? У меня же нет никого, кто может навестить меня здесь. Наверно, Отто! Я чувствую, это Отто!
Она бросает взгляд на надзирательницу, ей так хочется расспросить о посетителе, но надзирательница, как назло, та самая, с которой она все время ссорится, у этой не спросишь. И Анна идет за ней, дрожа всем телом, ничего не видит, не знает, куда они идут, не помнит уже, что скоро умрет, – знает только, что идет к Отто, единственному человеку на всем белом свете…
Надзирательница передает узницу № 76 конвоиру, ее вводят в комнату, решеткой разделенную надвое, по другую сторону решетки стоит мужчина.
И при виде этого мужчины вся радость Анны улетучивается. Это не Отто, а старый советник апелляционного суда Фромм. Стоит, смотрит на нее голубыми глазами в колечке морщинок и говорит: