ничего дурного, наоборот — она глупо умилялась, а оказалось, что пригрела на груди двух похотливых тварей; это она во всем виновата; лучше не знать, когда весь этот ужас начался, а они даже не стыдятся своей аморальности; Клоди тогда поднялась с постели прямо у нее на глазах — голая и потная, с вызывающим взглядом, и ничто не помогло — ни ругань, ни побои — так и смотрела — не тушуясь; Жака отправили в католический пансион, а Клоди перестала разговаривать с родителями, говорит, что их ненавидит; но время не сбивается в своей кровосмесительной целеустремленности — тайная и мерзкая переписка перехвачена, Клоди не унимается — годами она рыдает, кричит, бьется в истерике даже молча; Жак бежит из пансиона, но его возвращают туда насильно, чтобы выбить из него бесполезное раскаяние, и все это продолжается до тех пор, пока генерал в отставке Андре Дегорс, уже переставший вести счет своим поражениям, вновь не выпрастал белый флаг и не уверил родственников в неизбежности этого гнусного брака, который получил всеобщее благословение лишь с рождением Орели по истечении нескольких лет, эгоистично проведенных ненасытными супругами в плотских утехах, ибо даже самый отъявленный эгоизм подчиняется непреложному циклу рождения и смерти. Марсель склоняется над колыбельками Орели и Матье, склоняется над темным зевом склепа, который закрывается за Жан-Батистом и Жанной-Мари — как всегда, в строгом порядке, установленном книгой премудрости рождений и смерти, а потом склоняется и над запятнанными кровью ледяными руками Андре Дегорса, чье сердце перестало биться еще задолго до смерти. Марсель — в полном одиночестве, и день отставки подтверждает то, что он, наверное, всегда знал: ровным счетом ничего не произошло, лучистые дорожки — на самом деле скрытые круги, чья траектория неизбежно замыкается и возвращает его в ненавистную деревню его детства вместе с чемоданом, в котором поверх шерстяных и льняных костюмов лежит старая фотография, сделанная летом 1918 года, на которой рядом с матерью, братом и сестрами серебряная соль зафиксировала загадочный образ отсутствия. Теперь время отяжелело, стало почти недвижимым. Ночью Марсель бродит по пустым комнатам своего одиночества — он не может смириться с потерей и все ищет глупенькую смешливую девушку, но натыкается на своего отца, поджидающего его на кухне. Белые его губы крепко сжаты, он смотрит на младшего своего сына сквозь обожженные ресницы и будто с упреком — мол, упустил столько миров, ушедших в небытие, — и Марсель оседает под грузом осуждения, он знает, что никто не обновит его юность, да и не было бы в этом никакого проку. Теперь, когда он всех по очереди предал земле, выполненная им изнуряющая миссия должна перейти к кому-то другому, и он ждет, когда его исправно шаткое здоровье наконец даст окончательный сбой, ибо, следуя распорядку, установленному книгой рождений и смерти, настала его очередь одиноко сойти в могилу.
Усопшие в этой деревне отправляются на кладбище сами — не совсем так, конечно, — их уносят туда чужие руки, что, в общем, не меняет сути, так что можно сказать, что Жак Антонетти отправился в последний свой путь в полном одиночестве, пока все его родственники стояли после заупокойной мессы под июньским солнцем у церкви и принимали соболезнования уже далеко от него, ибо горе, сочувствие или безразличие есть проявления жизни, а усопшего следует от этого оскорбительного действа оградить. Жак Антонетти скончался тремя днями раньше в одной из парижских клиник, и самолет с его телом приземлился в Аяччо в самый день похорон, в час, когда его сын Матье выходил из спальни официанток и направлялся к бару, чтобы выпить кофе. Либеро — в костюме — был уже за стойкой и как раз заправлял кофеварку, и Матье с благодарностью отметил, что тот так рано встал, чтобы прийти его поддержать.
— Ты что, спал здесь?
Матье опустил голову и кивнул. Он думал, что у него получится провести две ночи дома, он так и собирался сделать и даже позавчера попытался, но дед все время сидел и молчал; он, может, и не заметил его присутствия, хотя Матье тоже сидел в кресле рядом, уставившись на закрытые ставни, и когда сумерки начали сгущаться, он поднялся, чтобы включить свет, но дед сказал:
— Нет,
не шелохнувшись, не повышая голоса, просто сказал:
— Нет,
и добавил:
— Не в свою очередь ушел,
и сделал жест, который Матье поспешил расценить как разрешение удалиться или, может быть, как что-то более категоричное и резкое — что-то вроде властной просьбы тут же уйти и не мешать одиночеству, которое требовало лишь ночной тишины, — и Матье послушался, он решил не докучать деду своим присутствием, а заодно освободился и сам и больше домой не возвращался. Либеро поставил чашки с кофе на стол, присел рядом с Матье и оглядел его с ног до головы.
— Ты вот так пойдешь? Ты вот так будешь отца хоронить?
На Матье были чистые джинсы и черная, на скорую руку выглаженная рубашка. Он растерянно оглядел себя сам.